Author: Анатолий БАЙБОРОДИН
Title: КРАСНАЯ РОСА (Рассказ из повествования)
No: 7(25)
Date: 15-07-99

     
     ...Высоким, гололобым берегом озера тихо, мягко катит одинокая телега, будто недвижно чернея на едва тлеющем буром закате. Молчаливое озеро затянуто мороком, и только в прибрежном камыше, на мелководье плавятся рябые пятна заката, словно стаи дремотных рыб греются в остатнем тепле.
     Когда крыши и трубы деревеньки истаивают за бугром и видится лишь церквушка — темная, бревенчатая, позолоченная закатом, — когда, наконец, и церквушка гаснет в вечернем мареве, — телега сворачивает от воды в густой березняк, глядя на ночь стемневший и притаенный.
     Поехали кружным путем, стороной от большого старомосковского тракта, ведущего на Иркутск...
     Березы и редкие среди них дочерна прокопченные на корню лиственницы приступают к самой дороге, кое-где вершинами сплетаются над ней глухим навесом. Взвизгивая, шатаются на оси ослабшие, не мазанные дегтем колеса; деревянно стучат на ухабах и корнях, узлами изморщинивших желтый от палого листа и хвои проселок, а потом с натужным ноем скрипят на взъемах.
     Об че-ом задумался-д служи-иво-ой?
     Об че-ом тоску-уешь-д удало-ой?..
     Сквозь тележный стукоток, скрип и ной просачивается едва слышная песня:
      Аль слу-ужба-д матка надое-ела-а,
      Аль за-ахромал-д твой ко-онь гнедо-ой?..
     В отлинявших табачных гимнастерках, вольно схваченных потертыми ремнями, покачиваются в передке, свесив ноги на стороны, два служивых мужика, в злых, голодных и холодных скитаниях уже растерявших былую казачью выправку, да и саму справу — одни лампасные шаровары и остались, да и на те, чиненые-перечиненые, глядеть жалко. На коленях одного — молодого, по-бабьи на вид мягкого, с голубеньким туманцем в глазах навыкате — сизо посвечивает ствол обрезной винтовки с вышарканным до теплого свечения, капризно выгнутым в излучине прикладом. Этот служивый, по-кошачьи оглаживая приклад толстой ладонью, где мычит себе в реденькие усы, где едва слышно напевает, затяжно елозя на гласных звуках, — тянет душу тоской.
      Ах, не-е-ет, нет,
      не люблю-д той красо-о-отки-и,
      Ах, не-е по ей страда-а-аю-д я-а-а...
      Люблю-у-д я сто-орону родну-ю-у-у...
      Туда-а б летел я-д соколом-ом...
     Голос его, безмотивно ноющий, трясется зараз с телегой, вздрагивает на всяком ухабе и корне, потом далеко протягивается, пока не гаснет и не подпаляется снова. В глазах служивого, слепо глядящих сквозь березняк, мерцает что-то свое, любовно и печально утаенное и далекое-далекое от этой лесной околицы.
     Другой служивый, у которого казачий карабин елозит по горбушке, — пожилой, тяжелый и сумрачно забородатевший, — изредка потряхивает вожжами, сонно понукает сивую кобылешку, но та, чуя слабину в вожжах, и ухом не ведет на понукание, а как вареная, два дня не имевшая на зубах былинки и маковой росинки, чуть перебирает растоптанными копытами, топя их в мягкой дороге, пуще навевая себе дрему мерным качанием головы. Сумрачный мужик вяло материт кобылу:
     — Н-но!.. чуля-а! Мать тя за ногу, шавелись, мертвыя!..
     Кругом тихо-тихо. Редко ветерок колыхнет, шумнет порыжевшей листвой да скрипнет сучками, редко щебетнет пичуга лесная — все в ожидании ночи. Вечерний лес, обморочно закатив зеленые, с желто-бурыми подпалинами, усталые глаза, затаился, и лишь позванивают комары да чужеродно сейчас скрипит и брякает телега.
     В задке, неловко притулившись друг к другу связанными руками, лежат двое парней в белых кальсонах с распущенными оборками и таких же белых нательных рубахах; лежат, скрючившись, и налитыми тоскливой ночной кровью глазами смотрят, как неохотно выползает из-под колес бурая дорога, как завивается она среди берез, уже заслонивших родную деревеньку. Там-то их сонных и повязали казаки в баньке, где они вольготно отсыпались после маятных дорог и в ус не дули; не гадали и не думали, что их могут здесь прихватить.
     Нашелся в деревне мужик, указал... По-людски и оболокнуться не дали, так в кальсонах и выпихнули из баньки, а сапоги и справу, какую нашли, на всякий случай закинули сюда же, в телегу, которую вместе с кобыленкой прибрали к рукам из хозяйства. Тут же, подле баньки, в старом амбаре, где висели хомуты и сбруи, надыбали два сыромятных чембура и, до хруста заломив парням руки, мертво стянули ими запястья.
     Когда их, сонных, со сна до смерти перепуганных, вязали в баньке, по деревне кружило десятка три казаков, и туда же гаданно или негаданно влетел верхами красноармейский отряд. Деревенские, прихватив иконы, вымаливая у Спаса и Царицы Небесной прощения за грехи и спасения, таились по амбарам, банькам, погребам, и лишь редкие мужики посмелее выбирались из темных потайков на белый свет и, краем глаза увидев сражение, потрясенные людским безумьем, яростью, оглушенные предсмертными стонами, криками, бледные, трясущиеся, будто в ознобе, снова уползали в свои скрадки, где снова молились, глядя обмершими в отчаянии, скорбными глазами на иконы, закатно, печально и отчужденно посвечивающие возле тихо горящих церковных свечек.
     Сотник велел двум служивым ехать вперед, везти пойманных партизан глухой проселочной дорогой, но посулился, что сразу за поскотинной городьбой остальные казаки нагонят их. Задержка, как и сам приказ, видимо, тревожили этих двух казаков, поэтому они ехали тихонько, часто оглядываясь назад, со звероватой чуткостью прислушиваясь к случайным шорохам.
     “Напартизанились...” — обреченно и отчаянно думает Захар, пошевеливая затекшими связанными руками, и жалеет, что послушал Гараньку Хапова — он полеживает рядом; кается Захар, что сомустился в отряд, что взял в руки ружье — будь оно проклято!.. А в ушах его, набившись туда по самые края, еще клокочет бабий и ребячий вой, и видится мать, то ползающая в ногах служивых, обнимая их пыльные сапоги, то плачущая на руках у старших девок, а потом — вся побелевшая и обмякшая...
     “Господи милостивый, и за что это нам?.. — Захар мучительно закрывает глаза, стискивает веки, весь морщится от непереносимой боли, но плакать уже не может — выпали слезы внутрь — кажется, прямо в сердце, — спеклись в беспамятном жару, стянув душу шершавой коркой. — И куда они нас потартали?.. Да где-нибудь тут недалече, на заимке и вся сотня стоит. Ежели далеко-то везти, эти бы, поди, не осмелились. Да и почо бы везти нас?! Не велики баре. На месте бы, возле баньки, порешили и концы в воду...”
      А в той избушке-д мать-стару-у-ушка-а,
      Печа-ли горькой предана-а-а...
      Она-а все плачется-а-д об сы-ине-е...
      А сын далече от не-ё-о-о... —
     под стать Захаровым думам все тянет и тянет молодой служивый. Сбоку от телеги, хоть и светло еще, ползет по вершинам берез и ныряет в желто-зеленые, темнеющие волны месяц-молодик — ночка будет темная, глаз коли, ежели он с вечера пробежит по небу.
     Захар натужно и безысходно думает, изредка пошевеливая руками, онемевшими под кожаным узлом и вроде чужими. “И кобыла-то тятькина вместе с телегой пропадет, — жалеет он свое добро. — Худо будет тяте без кобылы-то, а другую-то еще Бог знает где возьмешь нынче... Хорошо хоть, брательник коня с летника не пригнал, а то бы и коня к рукам прибрали... Эх, жись, жись... — тут он вспоминает про себя. — С нами-то какую холеру хотят сотворить?.. Да уж, поди, покуражатся, повыспрашивают да и... — Захар начинает заполошно, испуганно молиться. — Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного... Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!.. А может, обойдется, а?.. припугнут для острастки да и отпустят с Богом. Кто мы?! Без году неделя в партизанах... Может, и впрямь, того... пронесет?..” — надежда, распустившись было тепленьким, желтым цветочком, тут же, словно прибитая инеем, вянет в неодолимом и мрачном предчувствии.
     Телега выползает из березовой пятнистой тени на желтоватый вечерний свет и, переваливаясь с боку на бок по-утиному, еще тише едет кочкастой дорогой мимо скошенного лесного луга с одиноким зародом, пока не огороженным, бросающим на отаву долгую синеватую тень. Над зародом, как над замершим глазом, висит месяц удивленно вскинутой бровью; а возле сосняка на лобастом угоре чернеет балаган, крытый лиственничным корьем, которое там-сям отвалилось, заголив березовые ребра. Захар вдруг улавливает сырой ветерок с кислым болотным привкусом и, весь вытянувшись, мучительно выгнувшись, смотрит и смотрит на отцовский покос. Глаза начинают часто моргать, застилаться слезами...
     — Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы? — выбросившись откуда-то из-под самых копыт, заполошно кричит чибис. Кобыла шарахается в сторону, а молодой служивый, срезав песню, прыгает на дорогу, немного приседает и, раскорячившись, щелкнув затвором, обводит стволом карабина вокруг себя. Пожилой, сидящий на вожжах, усмехается в дремучую бороду.
     — У-у-у, дышло тебе в рот, тварина лесная, нежить дорожная! — кроет оплошавший чибиса и снова садится в телегу, но теперь уже не поет, а, выудив из широких шаровар кисет с махрой, тряскими пальцами сворачивает косую самокрутку и жадно сосет табак, овевая дымом Захара, которого, как и всякого старовера, воротит с души от табачной вони.
     — Может, дядя Гриня, того... шалкануть их тут, чтоб не маялись? — не то всерьез, не то понарошку, для пущей острастки лежащим, спрашивает молодой.
     — Все бы шалкал, хреста на тебе нету, — ворчит пожилой. — Прости мя, Господи!.. — тут он несколько раз сердито вытянул вожжами по кобыльему крупу, потому что кобыла так и норовит, так и норовит свернуть на скошенный луг.
     “Признала, признала, милая, — радуется Захар, понимая, отчего лошадь пытается завернуть к покосу. — Да Господи, как же ей не признать-то! — сколько за свой век копен перевозила к зароду. Да еще и от нынешнего сенокоса, поди, не отошла...”
     Перед глазами Захара проплывают видения, хотя и не о том бы, кажется, болеть головушке сейчас, когда всякому человеку белый свет станет не мил, а небушко покажется с овчинку. Но видения нарождаются, наплывают и наплывают...
     Все-то здесь, на отцовском покосе, исхожено, изъезжено... Здесь неподалеку приманчиво краснели курчавые саранки, и Захар — тогда еще малый недоросток — деревянной лопаточкой подкапывал цветы, добывал белые луковицы и, сварив из них кашу, угощал Даренку, подруженьку свою. Здесь же, чуть поближе к реке, насекал тальниковых прутьев, и отец учил его, Захара, плести корзины для грибов, морды на мелкую рыбешку — кальянов и заездки на ленков и хариусов...
     — Да нет, не-ет! — все топорщится в Захаре, — мало, мало походил по родимой земле — ходить да ходить еще... Ничегошеньки не надо, абы жить тут, на сенокосном угодье. Жить, жить, жить... — монотонно, со вздохом и выдохом стучит в Захаров висок. — Горбушечкой бы хлеба питался, водицей речной запивал, голубицей, брусницей кормился бы да те же саранки в лесу рыл, а из луковиц кашу варил, абы жить. Жить... И никому бы сроду не позавидовал, ни на чье богачество не позарился, никому бы худого слова не сказал, да и не помыслил, а работал бы до седьмого пота, спины не разгибал, только бы вот тут, на покосе либо на пашне. Жил бы и за то денно и нощно Бога благодарил.
     Жить... А кому не хочется жить?! Душу бы, кажется, вынул, не пожалел — нате, возьмите, но дайте сперва, Христа ради, полежать вволюшку под свежим зародом, глядючи, как спеют в небе первые звездочки, как тихо мутнеет синева, и чтобы кругом тебя и в тебе лежал такой вольный, такой ясный покой, что тебе показалось бы, словно стал ты легкий-легкий, как птичье перышко, и полетел бы, полетел, задыхаясь от счастья, закружился бы над родимым покосом, захмелел от влажного духа скошенных трав... А уж там — отпойте покаянную душу, и-и-и принимай, Господь милостивый...
     
      « * *
     ...Здесь — Захар смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса отцовский балаган, где скоротал не одну ночку, — здесь и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился...
     А еще парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идешь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве еще до этой сивой, везущей тебя, может быть, последним путем... — мысли Захара путаются, торопятся достать видения, или уж сами видения так спешно наплывают, что перемешиваются, сливая разные времена в нежную, до слез желанную радугу. — А это уж потом... потом, литовку в зубы — и пошел плечо зудить, пока оно не разойдется, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, — надо, кровь из носа надо к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после — пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или — того хуже — зарядят дожди-сеногнои, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.
     Парнишкой же... — почему-то сейчас Захару яснее, отраднее видится дальнее, из малолетства, — парнишкой, бывало, бредешь низом, и сморенная Гнедуха упирается, машет хвостом, передергивается всей блестящей от пота кожей — пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи... Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди и цапнут, окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А еще и соленый пот застилает, разъедает глаза, и все же радостно, вольно на душе — тятьке подсобляешь... И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная — путный, однако, парень растет — хозяин, дай ему Бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадет тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепешку бы расшибился, абы еще заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о дает парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копешки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки... и дышать все легче и вольнее...
     
      « * *
     Служивые угрюмо молчат, как бы тяготясь тем, что пришлось везти этих... у которых еще молоко на губах не обсохло и которых связали, как овец, и бросили в повозку. Захар ловко лежит на телеге, которая медленно огибает лесной луг, — ловко, потому что весь отцовский покос на его стороне, так и плывет, так и плывет, печально покачиваясь перед глазами, словно взгляд Захара, невиданной силой воспоминания, любви и тоски прицепившись к покосу, не дает телеге ходко миновать его.
     ...А вечерами, когда откосятся, наварят, бывало, картохи в прокопченной манерке, подвешенной на березовый таган; и принесет отец из погребка туесок сметаны, в которой ложка торчмя торчит, и, пока догорают головешки в костре, налупятся этой картохи, напьются зеленого чая с молоком и — на боковую. Но перед тем как уснуть — если добрый и не усталый — пойдет тятька в балаганной тиши байки сказывать, то смешные, а то и грешные, колдовские. Притаятся, замрут ребятишки. И Захарка слушает разинув рот и во все глаза глядя в таинственно растущую перед ними сказочную жизнь. Жизнь тамошняя шелестит вокруг них синими и долгими космами лесной девы, какая обычно сидит в потемках, чешет серебряным гребешком волосы, и сыплются рясным голубичным дождем махонькие звездочки; а дева все поет да поет, по ком-то кручинится, и никто не пожалеет ее, бедную, — вокруг густо летают, со свистом кружатся ушастые нетопыри — похожие на летучих мышей, — и поют, распьянешенькие, корчат рожицы, а к самой деве ластится, потчует ее вином-зельем козлобородый лешак...
      Жизнь сказочная роится перед ребятами, помигивает горящими зелеными глазами и манит, манит в себя... да и уманит зеленоглазая; вот уже кутается Захарка теплым сном, не дослушав отцовской былички, вздрагивает от нее, текущей теперь во сне, где парнишка с крестом и молитвой, с Божией помощью разгоняет лесную нежить...
     “Ну слава Те, Господи, угомонились...” — шепчет мать и с Иисусовой молитвой крестит спящих ребятишек, чтобы ладное снилось, потом склоняется над Захаркой и, отогнав комара, который уже прилип к сыновней щеке, задумчиво, с неясной печалью всматривается в детское лицо, пытаясь высмотреть будущую жизнь своего чада.
     А лет через десять, уже чубатым парнем, сюда же на старый покос привел Захар молодую девку Даренку Батурину. Вел он ее по молчаливому сговору, обжигая девью руку вздрагивающей каленой ладонью; и шел он в густую тень зарода, как в горячем бреду... И от неловких поцелуев, от испуганного шепота, от жаркого блеска падающих звезд и шелеста трав навек остался в Захаровой памяти запах сухого клевера.
     Вот так от пеленок — и родила-то его мать на покосе, под копешкой, и по сию пору, когда под стать и своих ребятишек заводить где-нибудь в потайном балагане или среди высокой травы, подсиненной колокольцами, — ни шатко, ни валко текла его жизнь через сенный дух, отдающий запахом молочной кислинки и лошажьего пота...
     
      « * *
     “Не-ет, нет!.. мне нельзя пропадать. Нельзя, нет... — Захар скрипнул зубами, стал ворочаться в телеге, шевелить связанными руками, сжимать и разжимать кулаки; и вдруг ощутил, что сыромятная бечева слабнет потихоньку, дает волю рукам, и увереннее прошептал про себя: — Как же пропадать?! А мать с отцом куда? А Даренка?.. Не-е...”
     — Ты, малый, лежи смирно, — услышав возню в телеге, обернулся пожилой служивый. — Лежи, лежи, не рыпайся, а то жогну разок вот этим прикладом — и душа отлетит... Я-то хошь царю присягал, за веру Христову стою, а ты-то, пащенок, куда полез?! К антихристу прибился...
     — Да рази ж нас спрашивали, — горько отозвался Захар.
     — Пахать бы на тебе, целик под пашню раздирать, а ты с ружьишком по лесу хлещешься, — не слушая Захара, тянул свое пожилой служивый.
     А молодой казачок, что пел всю дорогу — видно, добрый песельник, — опять вполголоса повел, задумчиво крутя и покусывая реденький пшеничный ус.
      ...Ой, да не лета-а-ай оре-ол
     ни-зко-о ко-о зе-мле-е-е,
      Ой, да не гуля-а-ай ка-аза-ак
     бли-и-изко-о к бе-ере-егу-у..
     Захар вдруг мучительно и нетерпимо чует, что дальше уже не может лежать вот такой обреченной овцой. Нетерпение, буйное и бездумное, до звона в ушах наполнив его молодое, комлистое тело, туго выструнило его. Он тычет связанными руками своего горемычного товарища, тот с трудом поворачивает голову, и в глазах его, красных от тоски и натуги, злая и хлесткая мольба: “Не дури, Захарка! Не дур-р-ри! — он скрипит зубами. — Хуже будет...”
     Не давая себе опомниться, Захар быстро поджимает ноги, набугренные и сладко занывшие в предчувствии бега, так же быстро их расправляет... и уже летит, потом кубарем катится по низкому ирнику, с треском подминая кустарник под себя. У ближней от проселка, коромыслом согнутой березки вскакивает на ноги и бежит, бежит в сторону светлеющего покоса, а кажется, не бежит даже, а летит, летит, широко отпахнув незримые крылья. Да не бежать бы ему сейчас на голое место, на старый покос, да заглубиться бы в березняк, потайной и сумеречный, но разве ж об этом думы теперь?! А и есть ли они, думы?! — один вольный и счастливый полет, когда не чуется земля под ногами, а сердце, вытолкнутое из груди радостью, мольбой и надеждой, уже несется далеко впереди ног, уже позванивает где-то на старом покосе, возле зарода, похожего сейчас, в сумерках, на церковный купол.
     Недолго — а кажется, целую вечность — петляет меж берез такая же белая, как и они, ссутуленная фигура и виляет связанными руками, точно птица хвостом.
     — Сто-ой!.. сто-ой! — уже хлещет по спине близкий крик.
     Здоровенный парень, песельник, треща кустами ирника, тяжко дыша, бухает сапогами где-то близко; уже дыхание его, кажется, опахивает жаром вспотевшие Захаровы лопатки. А промеж них уже прицелился пожилой служивый и, ведя ствол за бегущим, замешкался вдруг. Смолявая борода мужика притопила в себе приклад и почти все ложе.
     “Зачем, зачем, зачем бегут?.. Что им, что им?.. Что я им сделал худого такого... — беспамятно и часто шепчут разом пересохшие Захаровы губы, а внутри него загнанно мечутся по крови и сшибаясь вихрятся надежда и отчаянье, радость и мольба, страх и дерзость, а губы все шепчут и шепчут себе: — Не надо, не надо, не надо... Век буду молиться за вас, век буду молиться... Господи, спаси, сохрани! Господи!.. Маменька, родненькая! Маменька!.. А вот он, вот он... родимый... вот он!.. — Захар во все до боли распертые глаза видит покос, который мечется перед ним и заманчиво качается, застилается слезами. — Еще маленько, еще, еще... Господи, Господи, спаси-и, сохра-ни-и! Господи... Господи-и-и...”
     То ли наступив на кальсонные оборки и запутавшись в гачах, то ли запнувшись о невидимую среди осоки валежину или кочку, Захар летит и падает... Какое-то время стоит на четвереньках, уткнувшись головой в траву, точно в низком поклоне отцовскому покосу, и нательный крестик, выскользнув из ворота рубахи, раскачивается, отсчитывает жизнь... “Господи, помилуй... Господи...” — Захар вскакивает и, едва успев распрямиться, поймать глазами весь отпахнутый луг, облегченно вздохнуть — молодой служивый отстал, его не слышно, — как тут же, сразу за выстрелом, вспоровшим глухой и обморочный вечер, валится в последний раз. Зубы впиваются в сырую кочку, а ноги, сухие и блестяще-смуглые, до самых колен высунувшись из кальсонных гач, еще гребут от себя хвою, палый лист, и на жухлой траве выступает кровавая роса. Пить охота...
     Всполошившись, помутнев, но отстоявшись после выстрела, осенний вечер наплывает на землю еще тише и покойнее, и только со дна его, откуда-то со старого покоса что-то певуче, не руша покоя, благовестно перезванивает, и что-то едва видно мерцает, цветет нежным, малиновым цветом, вытягиваясь к небу. Тишина. Лишь незримые в сумраке надсадно поют комары. В небе зажигается первая вечерошняя звезда.
     
     1981, 1996