Author: Михаил Алексеев
Title: О ДРУГЕ МОЕМ (Которому ныне исполнилось бы 75...)
No: 10(28)
Date: 12-10-99

     
     ОТЫСКАТЬ СВОЕ МЕСТО в литературе, свое "я", самого себя, свой единственный элемент в никем еще не открытой и не сформулированной таблице одного из труднейших видов искусства, искусства "живописи словом", — не самое ли это тяжелое и мучительное для начинающего поэта ли, прозаика, драматурга?! Некоторые могут спросить в крайнем удивлении: зачем мне искать самого себя, ежели я уже есть. Конечно, зачем искать, если ты не собираешься быть творцом! А если собираешься?..
     Владимир Солоухин (а это о нем пойдет речь), конечно же, знал, чего хотел, когда с первою волной демобилизованных солдат сразу после войны пришел в Литинститут имени А.М. Горького. Их, его сверстников, явившихся в тревожно-волнующие чертоги этого знаменитого на весь мир учебного заведения, было в несколько раз больше того числа, которое проложило свою стежку в литературном безбрежье.
     Не скоро, не вдруг крестьянский сын из крошечного сельца Олепина стал известнейшим в своей стране и далеко за ее пределами, крупнейшим и самобытнейшим писателем Владимиром Солоухиным, который ушел из жизни совсем недавно и коего отпевали не где-нибудь, а в сызнова возрожденном Храме Христа Спасителя! До "Владимирских проселков" у него все еще была фамилия, но не было имени. А ведь в конце 40-х и начале 50-х годов он много печатался и в "Огоньке", и в толстых журналах, и во множестве иных местных и центральных изданий. Путешествуя по крайнему Северу, окунувшись затем в кипение людских страстей и разбуженной их беспокойной волей казахстанской целины, он писал очерк за очерком, стихотворение за стихотворением, а известность — хоть ты лопни! — не приходила. Будущий Солоухин лишь временами проглядывал в мощных, упругих толчках некоторых поэтических строк. Гулкий, грудной, октавистый голос его явственно обозначился, например, в стихотворении "Колодец". Не случайно поэтому, что до последних дней, выступая на литературных вечерах, Владимир Солоухин неизменно читал его. Колодец, который "жив, пока народ поит", продиктовал моему другу глубокие, программные строки: "Душевной влаги не таи, но глубже черпай и пои!" Погрузиться же в артезианские глубины искусства не всякому дано. Солоухин находился на перепутье: первые поэтические сборники, хотя и отмеченные всеми вроде бы признаками таланта, пока что не зафиксировали имя автора в читательской памяти, не закрепили его там. Что делать?
     Выручили родимые для него владимирские проселки, по которым некогда шастал беспечным мальчуганом, а теперь прошел неторопким, раздумчивым шагом вполне взрослого гражданина, погруженного в думы о судьбе своей Родины. Пронзительная струна высокой поэзии, тончайшей лирики прозвучала на тех проселках, отозвалась трепетной вибрацией в наших сердцах, и тогда все поняли, наконец, что в литературу нашу пришел писатель с только ему присущим глаголом. Там, на владимирских проселках, он вскоре зорким глазом художника увидит капельку росы, могущую отобразить целые миры, и расскажет нам о ней, точнее сказать, пропоет на той же высокой поэтической ноте.
     Теперь за его плечами возвышалась целая гора его книг. Не все и не у всех они должны обязательно вызывать поклонение. Если ты хочешь, чтобы тебя никто не любил, старайся всем понравиться. Солоухин это знал, знал и то, что всем понравиться и нельзя,— это противоестественно. Но его книги читали и читают все, потому что это интересно. Хотя и не все в них бесспорно. Он мог написать о грибах, о травах, о камушках... Интересно, здорово написано, скажет иной из нас, — но зачем? Не пора ли, мол, писателю такого высокого полета оставить свои проселки, обочины и выйти на большак? Но полно! Такая ли уж это обочина — судьбы родной природы? Не судьбами ли своей биосферы встревожена сейчас наша голубая планета?
     Не будем же столь нетерпеливы, говорил я в свое время, не станем подталкивать писателя в спину и под локотки: иди, голубчик, туда-то и туда-то! У него в литературе своя стезя, зачем же его сбивать с нее!
     Поэт, прозаик, переводчик, бесконечно талантливый во всех этих ипостасях, Владимир Алексеевич Солоухин работал, вел свою борозду упрямо, с гордым сознанием, что это его борозда и ему ее вести.
     На этом я мог бы окончить свои коротенькие размышления. Но поскольку мы были в доброй дружбе с Володей на протяжении многих лет, я нашел для себя необходимым добавить к сказанному выше еще несколько страничек, или, скажем так, несколько зарисовок из нашего с ним совместного бытия.
     
     РОДИВШИЙСЯ НА ВОЛГЕ, я не видел Волги до восемнадцати примерно лет. Это может показаться странным,— как не видел?— если не знать одного весьма примечательного обстоятельства. Дело в том, что ты мог родиться и на самом берегу великой русской реки, и в десяти, и даже в ста километрах от нее, все равно ты скажешь: родился на Волге, подобно тому, как все мы, русские, оказавшись однажды вдали от "родных пенатов", то есть за рубежом, выдаем себя за москвичей. Нам приятно услышать удивленно-восторженное: "О, Москоу!" С оттенком такой же невольной восторженности иностранец воскликнет: "О, Вольга!"
     На гигантских просторах России — там и сям, туда и сюда, с севера на юг и с юга на север — течет неисчислимое множество рек, малых и больших, иногда просто великих, таких, скажем, как Енисей и Лена, но почему-то эпитетом "великая" мы награждаем прежде всего Волгу и ей одной присвоили высокое звание "русская река" с неизменным присовокуплением слова "мать" или — чаще всего — "матушка". Не от нее ли, величаво-спокойной в добрую, тихую погоду и вздымающей грозные, под стать океанским, гребни волн в лютую непогодь, взял русский человек основные черты своего характера, всегда малость загадочного и, как все загадочное, немного пугающего и манящего к себе в одно и то же время?
     Пускай не в таких выражениях, но именно это я пытался внушить Владимиру Алексеевичу Солоухину, склоняя его к поездке на Саратовщину, а точнее — в село Монастырское, которое убежало и от Саратова, и от Волги на добрую сотню верст, в глухие, не по-волжски, и болотные места. Я, конечно, не нажимал на то, что оно "убежало", помалкивая на всякий случай и о том, что речка Баланда, приютившая мое родимое гнездовье, устремляется не к Волге, а к Медведице — к тихому Дону, стало быть, в конечном-то счете. При этом я помнил, что мои земляки зовут себя не иначе как волжане, вкладывая в это слово особый, непременно горделивый, может быть, даже с оттенком легкой заносчивости смысл.
     Солоухин к той поре только что опубликовал свои, помянутые здесь, "Владимирские проселки", из которых нетрудно было заключить, что человек этот навсегда заразился одной, чрезвычайно распространенной на Руси болезнью по имени бродяжничество. Володя, или Волоха, как я уже успел назвать его для себя, быстро согласился, с одним лишь условием, чтобы совершили мы это путешествие на машине, с тем чтобы по пути можно было бы увидеть как можно больше других мест.
     Короче говоря, нам до зарезу нужна была не просто машина, а легковушка. Ее можно было бы взять на службе — работали мы тогда оба в "Литературной газете",— но для этого надобно было склонить как-то на свою сторону директора издательства Василия Семеновича Медведева, человека далеко не уступчивого. Проведена была, как бы сказали дипломаты, серия встреч и переговоров, которые долго не давали положительных результатов. Все наши доводы наталкивались на серьезные экономические соображения, каковые в конечном счете оказываются всегда самыми вескими. Сокрушены мы были лимитом. Он, по словам Василия Семеновича, был исчерпан по всем статьям: и по бензину, и по маслу, и по резине, и по километражу. Чтобы, очевидно, единым разом покончить с этим делом и показать, сколь безумен и легкомыслен наш план, Медведев сообщил, что скоро вообще придется не выпускать машины из гаража, если мы не хотим, чтобы директивные органы — он поднажал на слово "директивные" — отняли их у нас совсем.
     И тут я решился сделать свою последнюю ставку. По иерархическому статусу, существовавшему в "Литературной газете", я имел право вызова машины по разным служебным поездкам в пределах города Москвы и в радиусе тридцати километров за его пределами. И я дал заверение, причем в самой клятвенной, самой торжественной форме, что на целый год отказываюсь от услуг нашего гаража, буде мне разрешат девятидневную поездку в Саратовскую область. По инерции Василий Семенович отверг было и это предложение, но в глазах его что-то мелькнуло, зажглись какие-то огоньки, он что-то соображал, прикидывал в уме. Прикидка, видать, пришлась к его выгоде: нам было разрешено взять "Победу".
     Главное препятствие перед задуманным путешествием, таким образом, было снято. Оставалось еще одно — последнее: водителем нашей "Победы" должен быть только Иван Федотович Кравченко — и никто другой. Во-первых, потому что в самом начале он участвовал в разработке замысла; во-вторых же (и это основное), Иван — заядлейший рыболов и охотник, следовательно, будет возить нас не по необходимости, а как равный. По этой причине он сам "уломал" Медведева, чтобы тот поручил эту дальнюю поездку именно ему, Ивану Кравченко.
     
     МНЕ БЫ В САМОМ НАЧАЛЕ следовало назвать год, когда все это затевалось. 1958-й. Месяц — июнь. Самый что ни на есть распрекрасный для рыбака месяц. Для Владимира Солоухина это было самым важным: он взял для себя десять дней отпуска именно для рыбалки, отнюдь не для творчества. Что касается меня, то у меня был иной план — я тогда готовился перевести свои литературные дела в другое русло, присоединиться к отряду писателей, прозванных "деревенщиками", к которым и принадлежал мой спутник — Владимир Солоухин. У меня уже был и замысел, и даже название моего первого не военного романа — "Вишневый омут", нареченного так по имени одного из многих омутов на речке Баланде. Забегая вперед, скажу, что в Вишневом-то омуте у Солоухина при утреннем ужении сорвался преогромный, весом в целый аж килограмм карась, о коем в течение многих лет не мог забыть Володя-Волоха. Я вот только до сей поры не могу понять, каким это образом умудрился мой друг определить вес и размер рыбины, каковую мог видеть разве что несколько секунд.
     Итак, путешествие наше началось. Выбравшись из Москвы — ранним утром это нетрудно — мы взяли курс на Рязань, оттуда повернем на Козьмодемьянск, на Пензу, на Саратов, на Монастырское. Скоро, где-то между Рязанью и Козьмодемьянском, Владимиру Солоухину вспомнятся есенинские строки:
     Затерялась Русь
     В Мордве и Чуди.

     Пока же он продолжал заниматься тем, чем занимался ночью, то есть спал. Занятие это, видать, понравилось Солоухину очень, потому что он отдавался ему почти всю дорогу. Пока это было на рязанской, мордовской, пензенской земле, я терпел: пускай дрыхнет, черт с ним. Когда же собрат мой вознамерился продолжать в том же духе и на земле Саратовской, не выдержал, взбунтовался: это было уже слишком! Я его везу в родные места, а ему, выходит, наплевать на них. Разбудил, растолкал, изругал и заставил любоваться.
     А до этого, где-то в полдень, у нас случился неожиданный праздник. На взгорье, покрытом пахучей степной травкой, мы расположились пообедать. Внизу, в полукилометре, протекала Цна — довольно широкая река. Отсюда, с бугра, было хорошо видно, как она изгибается по большим лугам — сначала мы видели ее всю, от берега до берега, потом — по сизоватой дымке, которая вилась над нею, повторяя ее капризный убегающий след. Было странно, что парок этот не рассеивался и среди дня — похоже, там, в глубокой зеленой долине, очень долго держалась рожденная росной ночью прохлада.
     Солоухин, залюбовавшийся рекой, вдруг вспомнил что-то, просиял весь, белесые ресницы его сладко сомкнулись, улыбнулся он во весь свой великолепный рот и объявил:
      — А ведь у меня сегодня день рождения.
      — Так чего ж ты не отпраздновал его дома? Могли бы задержаться на один-то день.
      — А я забыл про него.
     По такому случаю пришлось обед наш малость взбодрить, приукрасить и запасами из рюкзаков, и речами.
     Затерялась Русь
     В Мордве и Чуди.

     Нет, все-таки здорово, что мы в пути, что хоть на короткое время — птицы вольные. В ответ на "затерялась Русь" я столь же меланхолически и в лад Солоухину бормотал:
     Давно, усталый раб, замыслил я побег
     В обитель тихую трудов и чистых нег.

     Особенных приключений в дороге не было, если не считать одного небольшого эпизода в Пензе, где мы решили дождаться следующего дня. Гостиничные номера раздобыли неожиданно быстро: помогли корреспондентские удостоверения. С устройством машины оказалось куда сложнее. Гаража при гостинице, конечно, не было. Пришлось просить у администрации разрешения, чтобы поставить "Победу" во дворе, а сторожа — приглядывать за ней. Последний поначалу наотрез отказался, замотал головой, замахал руками и заохал. "Вы что же, хотите, чтобы я из-за вас в тюрьму сел?" — спросил патетически и, видя, что мы этого вовсе не хотим и решительно не понимаем, зачем же из-за нас садиться в кутузку, пустился в пространные объяснения. Говорил долго и невнятно. Из его междометий мы поняли одно: Пенза прямо-таки наводнена ворами, по большей части промышлявшими чужими автомобилями: не успеешь и глазом моргнуть, как — оп! И готово! — и нету твоей машины. Так что...
     Так что нам стало совершенно ясно: минимум три червонца должны будут немедленно перекочевать из наших кошельков в карман гостиничного стража, дабы он рискнул взять на себя ответственность по охране наших колес. Мужичок вздохнул глубоко для порядку, погрузил не спеша деньги в карман, молвил: "Что с вами поделаешь? Погляжу, хоть могу и беды накликать на свою дурную голову. Но ничего, спите спокойно. Бог милостив".
     Спать спокойно мы не могли. Уже через два часа Иван Кравченко отправился проведать "Победу". Нашел он ее там, где поставил с вечеру. А вот сторожа обнаружил не сразу. Заглянул во все углы прежде, чем наткнулся на него в высоченной траве, у старой кирпичной стены. Выдал он себя своим молодецким храпом. Возле лежала опорожненная пол-литровая посудина, бесстыдно нагая в скупых лучах ущербного месяца.
     Будить сторожа не было никакого смысла. Тревожиться за машину — тоже. Иван вернулся, рассказал нам об увиденном, после чего мы тотчас же заснули. Разбудил нас сторож вбежал, растолкал и, выкатывая глаза, сообщил: "Трижды лезли, сволочи!.. Пришлось пульнуть в воздух из двустволки, хорошо, что оказалась под рукой, а то бы!..
     Мы молча выслушали, молча оделись, молча сошли вниз, молча погрузились в свою "Победу", даже не подозревавшую, какую битву пришлось выиграть гостиничному сторожу во спасение ее, молча помахали такому же молчаливому и, кажется, что-то понявшему хитрющему мужичонке и торжественно выкатились на улицу. И только там, переглянувшись, впервые расхохотались. Пенза, не зная, какую хулу возвел на нее один из ее жителей, провожала нас веселым и приветливым поблескиванием окон, в которые уже ударили первые лучи восходящего солнышка.
     Через день мы были уже в Монастырском. Расположились в доме моей двоюродной сестры Варвары Тимофеевны. Ее муж, Василий Дмитриевич Маслов, зная о моем скором приезде, успел уже накосить свежей травы, высушить ее и набить ею почти полную поветь над хлевами. Там-то мы и спали втроем все ночи, упиваясь дурманящим и опрокидывающим в глубокий, беспробудный сон душком свежего сена. Первое, на что обратил внимание Солоухин, это то, что все жители моего родного села, разговаривая, окают точно так же, как в его Олепине на Владимирщине. Он спросил меня: отчего бы это? Я объяснил окальщику Солоухину, что первыми поселенцами тут были его земляки, послушники, или, как еще их называли, узники какого-то владимирского монастыря. Они посылались в эти глухие еще на то время, лесные саратовские края, добывали тут мед, сеяли коноплю, затем рожь, — урожай отправляли по осени в свой монастырь. Со временем откупились, назвали поселение Монастырским, — вот откуда и докатилось до здешних мест кругленькое "о". Во всех же окрестных селениях крестьяне в речах своих "акают" как, скажем, в городе. Потом Володя обнаружил, что и еду Варвара Тимофеевна готовит точно такую же, как в его Олепине, как бы по рецепту его матери. Надо полагать, что это было не в последнюю очередь тем, что заставило Владимира Солоухина побывать в Монастырском еще дважды.
     
     ПЕРВОЕ ПРЕБЫВАНИЕ ЕГО было недолгим. Через несколько дней, наудившись в Баланде и в Вишневом омуте вдоволь, они с Иваном уехали. Прощаясь со мной, Владимир Алексеевич сказал:
     — Ну, а ты, Михайла, теперь за дело. Пиши теперь свой "Вишневый омут". Только перед тем не забудь поймать-таки моего большого-пребольшого карася.
     На это, знающий хорошо меня, мудрый Василий Дмитриевич заметил:
     — Ну, к бумагам он подступит не скоро. Сейчас у Михаила недельки на две будет обложной сон.
     Спутники мои посмеялись и уехали, а я остался один.
     "Обложной сон" не был таким уж долгим, как предполагал хозяин дома, но писался роман трудно. Работал я над ним и в Монастырском, и частично в Москве, затем в Астраханской области, а заканчивал лишь на Брянщине. Когда писал его под Астраханью, жил большей частью в палатке, на берегу Волги. Оттуда и послал жалобное письмо Владимиру Солоухину. Так, мол, и так, плохи мои дела. "Вишневый омут" нейдет, все требуют злободневности, а я... В ответ более молодой, но оказавшийся более разумным литератор отвечал между прочим: "Теперь о главном. Твое чувство о "Вишневом омуте" — ложно. У тебя есть замысел. Ты берешь вещи и проблемы более вечные, нежели то, что тебя смущает, и поэтому надо быть мужественным, твердым. Когда в Париже свирепствовала холера, люди осаждали дом доктора Пастера: "Выходи на улицу, спасай, лечи!" — "Ступайте прочь, мне некогда", — отвечал Пастер. Он вышел, когда холера уже окончилась. Да, он не спас 100 холерных людей, но то, что он изобрел, спасло потом миллионы жизней и продолжает спасать до сих пор, и будет спасать вечно".
     Прочтя это место из солоухинского послания, я призадумался. Конечно, размышлял я, до Пастера мне далековато, своим "Вишневым омутом" вряд ли я кого-то спасу. И все же... Самое главное: вернулась уверенность в том, что начатая работа должна быть доведена до конца. А когда услышал однажды изречение одного мудрого старика: "О чем не подумал, про то не расскажешь. О чем не поплакал, про то не споешь",— дело легко тронулось с мертвой точки и уже не останавливалось, пока не было завершено. Не получи я того письма от Володи, неизвестно, чем бы все кончилось.
     Долг платежом красен. Будучи на протяжении двадцати двух лет главным редактором журнала "Москва", я, вместе со своим творческим коллективом, через свирепые цензорские баррикады пробивался к читателю самыми трудно проходящими и, кажется, самыми замечательными вещами Владимира Солоухина, такими как "Черные доски", "Приговор", "Оптина пустынь", "Время собирать камни", "Смех за левым плечом". Печатали и его миниатюры, названные камушками, и третью охоту — размышления о грибах, и, конечно же, его изумительные стихи, с которыми он не мог расстаться.
     Дружба наша продолжалась до последнего дня его жизни. Редкий день проходил, чтобы мы не виделись то ли на его, то ли на моей переделкинской даче. И обедали поочередно то у него, то у меня. Это у нас называлось: "Соединим наши усилия",— фраза, услышанная Володей, из какого-то фильма о гусарах.
     Вот так, соединивши наши усилия, и жили мы, творили мы, и это помогало нам на всех рубежах истории нашей Родины, по большей части тяжких.
     Ему было бы сейчас семьдесят пять, мне — восемьдесят один. Я на шесть лет старше, он на шесть — моложе. Но его уже нет. А я остаюсь и с печалью и надеждою смотрю вокруг себя: не отыщется ли поблизости еще кто-то, с кем бы мы могли "соединить свои усилия" в остатни дни. Нету что-то. Не вижу.