Author: Валентин Курбатов
Title: ПОЭТ
No: 12(30)
Date: 14-12-99

     
     СЛАВА БОГУ, что есть милосердие круглых дат, юбилеев и можно на минуту вырваться из гонки, из-под власти общего вихревого потока и увидеть при белом свете отрезвляющих лет и себя, и близких людей, и общий замысел судьбы. Так я оглядываюсь из своих 60-ти на тех, кто был ближе всего, кто определял интонацию жизни, потому что мы все в существенной мере – зеркало своих друзей, и с благодарностью думаю о Татьяне Михайловне Глушковой, о тридцати пяти годах нашего трудного дружества, снимаю с полки ее книги, и они встают мерными верстами и череда десятилетий становится Жизнью – ее, моей, нашей Родины, всего не поддающегося определению времени, где наше частное вплелось в ткань истории с такой плотностью, что никак не разнимешь.
     Как, оказывается, я помню ее первую, в 71-м году вышедшую, “Белую улицу”! Задену строку глазами и разом вспоминаю продолжение, словно учил наизусть. Да, верно, и учил – так близки были “Псковская тетрадь”, осыпанные листопадом древние купола Софии Киевской, свет Михайловского, “Орловской мызы снег и благодать, серебряного Волхова блистанье” – властный, таинственный “стук Родины в окно”. Родины с её восстающей ото сна христианской культурой.
     Мне было тем легче узнавать стихи в книге, что многие из них я прежде печатал в молодежной псковской газете. Каждое тогдашнее письмо Татьяны несло одно-два стихотворения. И какое же это было счастье – слышать голос музы до ее “парадного” книжного прихода, в живом воздухе письма, в беспокойной горечи житейской прозы, из которой потом гранился летучий алмаз стихотворения. И там, на этой белой, белейшей от псковских черемух и киевских каштанов “улице” уже было все, что потом пойдет расти и выситься в ее поэзии – молодое счастье, высокая свобода, острое чувство Родины, гордая повадка, таящая стиснутые слезы, боль, преображенная в свет, предвидение одиночества и, наконец, взращенное из неодолимого достоинства русским-русское ясное христианское смирение, очищающее трагический тон книги до молодой музыки и подлинно классической белой строки на полях “до черноты израненного словом” черновика.
     Там уже была строгая чистота, которая потом будет узнаваема по первому звуку. И уже поражал небывалый портрет Музы, позабывшей в немыслимой порче и горечи лет не только пушкинский полет, но и некрасовскую крепкую крестьянскую стать: “О, Муза бедная, тебя ли узнаю?/ Рука дрожит и голова седая.../ А мне твердили: Муза – молодая!/ Как тяжко клонишь голову свою!” И уже там и тогда по скрытой и явственной непреклонности интонации можно было предвидеть, что до следующей книги пройдет много, даже и десять, лет.
     Она будет зваться “Выход к морю”, но полна будет не только нашей морской исторической географии (от эпохи Петра и Потемкина, от Балтийского и Черного морей до Порт-Артура), но счастливой генетической памяти. Голос предков то строптиво побуждает поэта “плыть из ласковых греков в варяги / всею кровью и памятью всей”, то – “по Днепру – к Османам, к Византии”, то, под парусами, от “древнего моря Тавриды” на ганзейский Запад – “до устья Эльбы, до низовьев Лабы”, а то, подобно самим современникам Цусимы, признаваться:
     
     ...Бескозырки плывут чередой
     по мою сухопутную душу.
     
     ...Гаолян покрывает поля,
     точно сплю я сама в гаоляне.
     

     Поразительно – для женщины – это горячее родство с отважными русскими мореходами, воинами, героями, начиная с того дальнего “смерда”, что “на волне – как будто грач на пашне” неутомимо осваивал “штормовую вотчину славян”... Ведь, “качаясь в ледовитой глубине,/ он родину зовет уже державой – / при парусах, при верфях, при зерне...” – помнит поэтесса, которой наследственно “жаворонком слышится волна”. Все это с годами будет только нарастать в ее творчестве, равно прославляющем и безвестного пехотинца из “морской, в гордом трауре, пехоты” или “артиллериста из мертвой батареи” – и “сурового Главковерха” вместе с “Витязем, понукающим Победу” – маршалом Жуковым, то есть всех, кто строил и защищал Великую Родину.
     
     ЭТА БЕСКОНЕЧНАЯ для Т.Глушковой тема побуждает искать истоки свои в личной авторской судьбе. И поэтесса в “Выходе к морю” упорно всматривается: “Кто был виновен? Медленное детство, / плывущее задумчивой пчелой?/ Скрипучее семейное наследство, / разграбленное бойней мировой...”? Или это, навсегда застрявшее в сознании: “Всё называется война./ Всё называется “под немцем””? Или “вымерший дом”?.. Но, “эху дальнему послушна”, Т.Глушкова все-таки пишет более всего не минувшее, а “этот скудный день насущный”. И это он, “день насущный”, затягивал появление сборника так надолго. Слишком тревожная, не по самообольщению времени, была интонация, слишком независимый слышался голос, да и слишком уж ясно успел обозначиться характер, сказывающийся равно и в устных выступлениях, и в литературоведческих и публицистических статьях поэтессы, которые сразу были властно тверды, нелицемерны и “внелагерны”. Она всерьез обещала – “взять на плеча гремучие печали/ и мерной речи воспаленный лад”, выдвигая в бойкие времена поэтического “новаторства” традицию как совесть поэзии, не смущаясь своим философским, литературным одиночеством. “Осколок древнего пера/ на деревянной ручке”, которым дорожила еще в “Белой улице”, она крепко держала в руке, благодаря за него судьбу.
     А горше, больнее всего звенела та, страшно сказать, “обычная”, многим из нас писанная на роду разлука, спалившая сердце утрата любви, о которой поэт всегда умеет сказать за всех, впустив в сердце все человеческие расставания, за всех отплакав, но и за всех распрямившись.
     Но как же всегда все сходится вместе! Киев и Крым, где она была счастлива, уже как-то ощутимо отодвигаются в книге не из одной ее частной судьбы, и она обнаженным сердцем чувствует это до страшного пробуждения пока еще вполне безмятежной страны. И уже сквозит, уже горчит, редеет воздух милой ее сердцу Прибалтики, где она бывала покойна и где находила единственно верные звуки не только для переводов ценимых ею латышских поэтов, но и для собственных нежно-светлых, как балтийские небеса, благодатных стихов. И уже смотришь: выход-то к морю выход, а стихи умнее ума, и “моря нет, а есть лишь берега – два равноправных берега разлуки”.
     Но чудо и тайна поэзии всё живы и они всё в том же. И как она в другой книге, вышедшей в том же 1981 году, ни срывается: “Это ложь, что врачуют стихи! Я не знала горчее отравы...”, – мы-то не забудем навсегда правого пушкинского “Поэзия, как ангел-утешитель, спасла меня...” И ее, и ее спасла, выведя к морю далеких смыслов, к пронизывающей глубине зрения, к настоящей царственной власти дара, который, оказывается, может быть куплен только великой ценой счастья, человеческой радости, “простой” любви, дающейся другим “ни за что”. Потеряла, а спасена, отчего на глубине всё будет мниться свет и благодарность и как будто даже нежелание удержать уходящее счастье, словно она, сама не ведая того, очарована этой заменой, и мучительная музыка утраты дороже отнятого.
     Так они и идут рядом – разлука и дар, сиротство и награда, пронизанные, просвеченные друг другом. Одиночество... Его дверь затворена вовне, чтобы тем шире открылась вовнутрь. И не зря помянутая мной под тем же годом третья книга Глушковой вопреки всему звалась “Разлуки нет”. Вроде что же и есть, когда – выписывай наугад, хоть из “Южных анапестов”, пока не задохнешься:
     
     Что тебе до безрадостных строчек? –
     я б сама променяла их стон
     на степных, подрумяненных ночек
     колокольный, малиновый звон!..
     ***
     ...Лишь орлиные очи разлуки
     за широкой завесой дождя.
     ***
     Этот русский анапест, что плачет во имя любви,
     в темной шали крест-накрест, живёт не в эпохе – в крови.
     ***
     Ты-то думал: меня – одолеть
     этой жаждой, и сушью, и зноем?...
     Ну не я, так ракита звенеть
     понаймётся над вечным покоем!
     

     Какое уж там “разлуки нет”? Ведь это крик, одно сплошное невыносимое Ты – вполнеба, но в этом двоении плача и света – какое сияние слова и какая полная жизнь, будто слово навсегда согласилось с движением крови, вошло в чистый ее пульс, само стало кровью! И оттого оно так естественно и верно, когда формулирует закон мужества и творчества:
     
     ...Мне ль заплакать?.. Я это знавала
     прежде памяти, горше любви:
     под соломенной крышей вокзала
     спят, в ожогах, мои соловьи.
     
     Но – какое ж священное чувство
     и какая дымится труба,
     если жизнь отрицает искусство
     и лежит перед ним, как раба?!
     

     Жизнь плачет и рвется, и она же благодарно сдается преображающей поэзии, узнавая в ней исцеляющую тишину русского простора, врачующий покой небес, черпая мудрость и веру в бессмертие человека:
     
     ...Девчонка помнит: нарядят вдовою,
     мальчонка чует, что – геройски пасть...
     Что жизни им отмерено с лихвою
     в тот час, когда она оборвалась.
     

     Словно бы времени – нет, а пространство – прозрачно. И потому в нынешний день легко вдвигается семисотлетней давности миг – “когда встают с погоста прихожане,/ когда на лёд Чудской они идут”... Это, кстати, очень характерно для Глушковой – не признавать смерти! Родных, соотчичей, “русичей”, кем бы они ни были. Еще в “Белой улице”, ступая “тем кладбищем, где тихо лежат/ мама, папа, подруги, соседи”, она знала, что мертвые чутко ее сторожат, и, в свою очередь слыша их, восклицала: “Ах, как людно, как гулко на свете!” А в 94-ом году, озирая эпическое уже “кладбище/ родной измученной страны”, говорила, что при “последнем бое” за Отечество “спиной к погостам надо встать”:
     
     И тайно встанут за тобою
     все, не истлевшие в земле,
     что миром пали – под Москвою,
     спеклись – в Бориспольском котле...
     

     Это неизменное единение с ушедшими, павшими (“И нету мощи, чтобы одолеть/ ту крепь – коль встанут мертвые с живыми”) столь по-народному православно, что поэтическая формула неотторжима от самой формулы нашей веры, пасхальной формулы:
     
     ... ведь нету сна на хладных веждах
     и нету мертвых во гробах!
     

     Отрицание смерти есть, в сущности, и отрицание страдания, гордое и целомудренное разом. Лишь “совсем заурядную хворь” приписывала себе поэтесса даже на нешуточно-смертном (как пророчила медицина) одре, а в книге восемнадцатилетней давности уверяла:
     ... страданье не зовет себя страданьем,
     разлука знает, что разлуки нет.
     Во всяком случае знает, что ее нет, когда ее приняло в себя родное слово, в котором братец-горе и сестра-разлука живут рука с рукой от века.
     Эта лирическая глубина была так подлинна и вместе так сдержанна, так временами казалась суха и почти надменна, что ослабленное, потакающее себе читательское сердце не торопилось узнать ее, не брало себе труда пристального чтения, предпочитая тексты пооткрытей и поэтов помилостивее к собственным и чужим слабостям.
     Да, признаться, и ткань времени уже начинала рваться, так что читатель, да и поэт вместе томились предчувствием чего-то, что надолго отодвинет всякую лирику. Это предчувствие вернее всего выговорилось у Глушковой в “Снежной грозе”(1987), начатой давним, но словно под молнией вспыхнувшим киевским стихотворением, чьи строки вдруг запламенели новым нечаянным смыслом:
     
     И выпало нам дивное богатство –
     все, что любили, разом потерять,
     и в чистом поле беженцами зваться,
     и в теплом пепле – родину искать.
     

     Только там и тогда, в начале 40-х, было впрямь богатство: хоть горькое, да дивное – узнать в детском скитании всю священную милостивую свою Родину и, как впервые, увидеть и ту, оставленную, “где над крылечком ласточкина тень;/ она навек приклеена к карнизу,/ как к бездомовью память о гнезде”. Теперь, то есть впредь, уже грозно выпадало “все, что любили, разом потерять”. И потому перед последней утратой так хотелось наглядеться, перебрать свои “богатства” – всегда нежно любимый Киев, вспыхивающий молодостью “Белой улицы”, но уже и сквозящий немыслимой прежде нотой: “И никому не скажем, что – родней:/ российское медлительное слово/ иль эта, что стрекочет, как ручей,/ поющая и плачущая мова” (когда же и кто прежде спрашивал этого отчета – что родней?), увидеть, опять как перед прощанием, милую землю Видземе с ее поэтами:
     
     Ведь если что есть общее у разных
     певцов, так благородное пристрастье
     к родной земле, – и мы, её не видев,
     всю принимаем в сердце: не затем,
     что славны бубны за горами (вряд ли!),
     что истомились на своей равнине, –
     о нет! – за обреченную похожесть
     чужой любви на вечную любовь,
     которая и нам порою застит
     глаза, но без которой не бывает
     ни зоркости, ни мудрой простоты,
     ни слез...
     

     НЕ МОГУ ОСТАНОВИТЬСЯ, выписывая, потому что и сам запоздало не могу наслушаться и наглядеться и с печалью думаю, как беднеет жизнь и скудеет земля, расточающая в политических страстях свою художественную память. Ведь слово живет с землей в таинственно-нерасторжимой связи, и однажды верно названная поэтом земля словно впервые открывается и процветает, как окликнутая по имени перед Богом...
     Мелькнут, как встарь, и навеки любимые Михайловское и Ярополец, пылающий розами Крым и выстуженный Северо-Запад, мелькнут любовь и разлука, которые всегда сквозили во всех темах Т.Глушковой, потому что поэт – явление целостное и не делит в себе дневных и вечерних, “выходных” и “рабочих” чувств.
     Может быть, именно э т о отлично знаемый Татьяной Глушковой К.Н.Леонтьев и звал когда-то “своеобразным русским содержанием в прекрасной форме”. Уж сколько нас корили за это своеобразие! Да только куда денешь русский простор и рожденную им длительность нашего сердца, которую возможно обнять только таким же бережно выверенным и “подслушанным” у этого простора словом (“подслушать у музыки что-то и выдать, шутя, за своё” – улыбалась Ахматова, зная, какой ценой берется это “шутя”). Глушкова выговорила это знание в своем прекрасном ars poetica с чистотой формулы:
     
     Очарованье старых книг...
     Наш стих – наследник русской прозы.
     В безмерной глубине возник
     его таинственный родник
     и тот невыспренний язык,
     когда уж выплаканы слезы.
     

     Не этот ли “невыспренний язык”, не эта ли “мудрая простота” делают ее стих при совершенной естественности таким особым? Он всегда вне поверхности дня – в самой его сердцевине, там, где живет душа явления, его параллельная человеку (в нем и вне живущая) неслиянно-нераздельная с ним сущность мира. Эта сосредоточенность может показаться слишком независимой (будто читатель и не надобен), тогда как она только требует той же внутренней цельности и того же непрерывного слышания родного.
     “Предназначенное слово”, “поэзии страшное имя” всегда хранились Т.Глушковой для лучшего часа, для чистой речи — отчего русское слово год от года благодарно раскрывалось в ее поэзии и сияло совершенной свободой. И если бы мы умели слышать, мы бы услышали в одной этой “Снежной грозе” неотступную трещину тревоги. Поэтесса и впрямь обходила прежние “владения” для прощания и не только своего, а словно готовила наше общее. “Тревожная весна”, “Балкон над пропастью висит”, образ “страны Разрухи” (в “Сне о Востоке и Западе”), картины вымершего города, грозные струнные аккорды чернобыльской темы, подсвеченные “Страшной местью” Гоголя (“Не спит колдун в высоком терему./ Проносит Днепр рокочущую лиру”), — сплошные сигналы грядущего в стихотворных циклах. И ночь. И дорога — песенная и страдная:
     
     ...Все пространство эпической речи
     залегло в перекрестье дорог.
     
     ...А у дома — ни стен и ни крыши,
     у двора — ни замка, ни ворот:
     всё мой слух, что не молвлено, слышит,
     всё мой взор проницает вперёд.
     
     ...Слава Богу, не чувствуя боли
     выхожу к перекрестью дорог.
     Разгуляется.. Снежная воля...
     Полный звездами синий платок.
     
     И в наплывах декабрьского света
     вижу темные спины ракит.
     “Не рыдай мене...” — сердце поэта
     светлой родине слёз говорит.
     

     Это было личное. Это было наше, потому что все уже влеклось к стремительному обвалу и так хотелось утешить себя напоследок давним, всегда спасающим — “разгуляется”, и из сердца христианства, из тысячелетнего родного православия обнимающим “не рыдай мене, Мати, зряще во гробе...”
     Милосердная болезнь как будто пыталась укрыть ее в час последней беды, о которой она напишет потом в стихотворении “Час Беловежья”:
     
     ...Когда не стало Родины моей
     я шла тропою к Неземной Отчизне.
     Но даже там, как на горючей тризне,
     не пел волоколамский соловей.
     

     Надо знать, что для нее — этот соловей, певший во всех ее книгах, в любви и разлуке, в усадебном покое Яропольца и плещущей весне Михайловского, в сиянии юга и бедной тишине Подмосковья, чтобы понять, каким смыслом полнилось для нее это молчание, это немое зияние на небесной тропе — какой тут виделся знак неблагополучия в земном доме, который она всегда знала растворенным в своей крови и без которого не мыслила поэзии:
     
     Когда не стало Родины моей,
     в ворота ада я тогда стучала:
     возьми меня!.. А только бы восстала
     страна моя из немощи своей.
     

     Но вместо “восстания” пойдет черная страда, страшные дни октябрьского расстрела, “белена и цикута” газет и телевидения, и она не была бы русским поэтом, старинной собеседницей неуклончивой русской музы, диктовавшей в свой час “Клеветникам России”, “Размышления у парадного подъезда”, “Возмездие”, “По праву памяти”, “Реквием”, если бы не взяла страшное, палящее душу железное перо свидетеля, чтобы теперь нам надолго вперед, на всю грядущую нашу историю уже не избыть этих мучительных строк о “навеки красной” Красной Пресне, о “навеки черном” черном вороне, когда и “белейший плат” Покрова, “просоленный слезами”, будто налился кровью, а “Все Святые, что в родной земле/ за все тысячелетье просияли,/ у наших павших в головах стояли...”
     Впервые тогда излетают у русского поэта еще не осознанные нами в страшной горечи слова:
     
     И вот уж видно: вечным Римом Третьим
     не сдюжила Московия пребыть!
     Отныне — счет избыточным столетьям:
     плывут... Куда? Зачем теперь им плыть?
     

     Для ее леонтьевского ума, для хорошей славянофильской выучки, для вполне народного сознания предстало горчайшим из исторических поражений то, что
     
     ... был весь мир провинцией России,
     теперь она — провинция его.
     

     Все эти стихи, ставшие потом изданной добрыми людьми в провинции необычайно значительной по своей трагической музыке и свидетельской правоте книжкой “Всю смерть поправ...”, печатались сразу в дни, когда не остыл пепел, когда еще “камни на голос кричали” и была “вся Москва — хладеющий Некрополь”... Я уже сбивчиво писал об этих стихах тотчас по их выходе, но, открывая сейчас, опять вижу, сколь силен этот реквием-гимн...
     
     ПОСЛЕДНЯЯ ИЗДАННАЯ КНИГА Т.Глушковой, отпечатанная уже не зависящим от поэта, словно “указывающим ему место”, тиражом в 500 экземпляров, звалась “Русские границы”. Она замечательно объясняла, что мучает поэта в униженной до “провинции мира” России. Она впервые указывала на неожиданную сторону этой болезненной проблемы — на то, как растет и как мелеет русское слово и где тайна его необъяснимой шири и власти... Она звала в свидетели и товарищи Пушкина и открывала таинственную связь пространства и речи, империи и русского глагола:
     
     ...Нам пишется на краешке стола?
     Нам хватит дести жеваной бумаги?
     Всё так — доколе реют флаги,
     мелькают веси, грады, буераки,
     три океана дыбятся во мраке
     и рекам, звездам, верстам — несть числа!
     

     И далее совершенно ново и сильно, смущающе по дерзости, но вернейше по смыслу:
     
     И надобны крестьянские труды,
     тьмы крепостных демидовских рабочих,
     чтоб выковать “Египетские ночи”
     иль это — “гений чистой красоты”...
     

     Словно нарочно взяла не “Полтаву”, не “Медного всадника”, не имперские оды и зовы, а тайну и музыку, которым как будто подлинно хватит “краешка стола”, но она знает, что пишет, помнит по своей “Белой улице”, сжимаемой до “Белого Дома”, во всей русской поэзии слышит скрытую глубину согласия Божьего замысла и слова, могучего дыхания простора и краткой строки, вольной, не ведающей границ русской души и лирического вздоха. Сужаясь до “провинции”, мы, не замечая того, лишаемся литературы могучего дыхания, большого стиля, приучаясь жить “в табакерке”, в тесноте умалившегося до постмодернистских забав слова... И если Т.Глушкова удерживается и поперек всему хранит русское слово и неуступчивое сердце, не страшась ради истины даже и совершенного одиночества, то потому что одиночество это — все-таки теперь уже навсегда с русской музой, хотя бы та перестала быть вакханкой и молодой собеседницей, а стала вдовой и ничего-то уже как будто не помнила о любви, а, “боса, некрасива”, пришла омывать “ваши раны”. С Музой и — с милой своей Родиной, с былой ее славой, о которой поэтесса не устает напоминать где с гневом, где с любовью (“не уступлю я этот праздник/ Победы... Я еще горжусь/ той отчей славой...”).
     Никогда в ее слове о Родине не было праздной риторики — это знал каждый по ее страстной публицистике последних лет, по ее властной критике, но прежде и первее всего — по ее всё ждущей своего часа и достойного читателя поэзии: везде, везде эта материнская тень России, везде она — хранительница, спасение и опора: “А я шепчу: красавица! Отчизна!/ Что без тебя могла бы значить я?... Или — еще пронзительнее: “Из рая, плача, прилечу сюда”. Для нее, подлинно, Россия не позади, как у наших печальников, а всегда и во всякий час — вокруг. Сегодня и вовеки.
     Так через Родину и одиночество, очевидно, узнала и позвала она после мучительных дней окровавленного октября Некрасова — того, кто ближе и вернее мог разделить тоску смятенных дней, потому что уже при нем “плыла Россия под уклон/ красавицей незрячей”. Хотя кто знает, как приходят друг другу на помощь в роковые часы русские поэты? Глушкова говорила в одном из писем, что эта ее все еще не имеющая издателя книга “Возвращение к Некрасову”) явилась странно, “даже мистически. Это был как будто “приказ”, поступивший зимой 1994 года, и я прямо наутро стала неудержимо писать эти стихи. Отчего есть в них и такое признание:
     
     ...Полжизни пробыл он в изгнанье,
     и снова душу обожгло
     его анапестов рыданье,
     его простое ремесло...”
     

     Но такие “приказы” не приходят неготовым людям и в случайный час. Тут была давняя любовь и давние оклики (разбросанные в стихах, словно готовящие почву, скрытые цитаты), а в эти дни еще добаливающего 93-го года тем более было важно понять: “таким ли был народ, иным ли,/ чем он (Некрасов. — В.К.) об этом прорыдал”. Ибо не только несчетными посленекрасовскими революционными пожарами, но и в нашу эпоху — “задымлен лик того народа,/ чье с е р д ц е — з о л о т о”. А не разрешив этого вопроса, нельзя было ни писать дальше, ни жить. Надо было выбираться из тоски и в “хищную эпоху... шакальей сыти”, “кровавых вранов, желтоглазых сов” взбодрить, вознести саму Русскую Музу. Там, у Некрасова, она еще была кровной сестрой поэта (“сестра народа — и моя”), а теперь уже приходилось спрашивать: “Когда ж распалась та семья?” И поэтесса слушала в себе тот давний голос, болела болью тяжко умиравшего Некрасова, врачуясь, как и он, трудом и трудом и понимая из глубины общего для них страдания нежданное и пронзительное: “Жизни — не бывает несчастливой!”, наконец итожа о Некрасове и, конечно же, о себе:
     
     В час, когда не слышно ничего,
     кроме целый мир объявшей боли,
     так вот и приходит торжество
     творческой, всевластвующей воли.
     

     Время как будто медленно раздвигается, утрачивает реальные границы, и читатель утверждается в мысли, что это не книга одного поэта о другом, а это длится одна поэтическая судьба, как живет одна Родина в прибое одних и тех же проблем, разве с каждым временем в ином платье, и народ, как с настоящей глубиной без срыва на него поглядишь, все тот же, все один и все держит жизнь:
     
     ...Он добр, язвителен ли, строг ли,
     но в нем навек впечатан лик:
     незримый нам наш тайный облик
     хранит поэзии язык...
     
     Таким ли был народ, иль хуже, —
     едины: Кто его создал,
     и кто, стучась в мирские души,
     возвел его на пьедестал.
     

     Все это надо было увидеть, — “незримый нам наш тайный облик”, лучшее наше, коренное, что “хранит поэзии язык”, и самого якобы неактуального великого нашего народопоклонника — Некрасова... Действительно, мы слишком скоры на суд, и всяк поворачивает народ к своей выгоде, а по-настоящему лик народа ведом только Богу да поэту, который угадывает его тем вернее, чем глубже всматривается в свое сострадающее сердце.
     
     ТАК ОНА ЖИЛА с первой книги и в тяжелейшие дни, не то что не “затевая побег” от скорбной живой Истории, но и просто в сторону не отходя, не высокомерясь в “чистом искусстве”. В этом благом деле высокого человеческого стояния у нее были прекрасные предшественники, восславленные ею в стихах и блестящих критических работах — Пушкин, Блок... Теперь, так же “вдруг”, как пять лет назад спасительный Некрасов, — явился в собеседники гениальный Грибоедов...
     Может, начальной причиной была внезапная, но и естественная забота: отчего всюду в эти последние годы — один, юбилейный, Пушкин, и под его “эгидой” странная “пустота” вокруг, словно он все поглотил, тогда как это “вокруг” — было: Батюшков, Крылов, Вяземский, Чаадаев, незатмеваемый Грибоедов... А может, причиной была тайная тоска по такой же полноте времени, по духовной плотности, по благородному и благодарному “ряду” современников? А быть может, и столь ведомое поэтессе г о р е о т у м а?.. Но не случайна её телепатическая и задушевная связь с Грибоедовым.
     И ведь как опять все сошлось в потребности времени и избранной поэтом фигуре — дипломатия, горький дар, сила ума, одиночество, мощная напряженность жизни при кропотливости и смирении и так свойственная поэтессе и ее герою растворенность в заботах Родины и умение обнять время словом! Вообще они (герой и автор) в этой книге так часто просвечивают друг в друге, двоятся, как “тогда” и “теперь”, что каждое слово, не забывая грибоедовско-пушкинской эпохи, кипит совершенно нынешним днем. Немудрено, что Поэт (Господи, который? — автор? герой?) в книге живет с такой напряженной цельностью, не затмевающей его свободы и как будто временами даже беспечности: комментирует “отзывы” о своей “смерти”, ворчит на Пушкина, говорит: “Бог с Вами, Пушкин” (в смысле: не правы Вы), бранит Мицкевича, неотступно думает о кавказской войне (“В Чечню! В Чечню! — трубят уже поход. И, право, — надо. Верь на слово: надо!” и тут же ругает Ермолова, и тут же благословляет его “нещадную длань”). И огромный культ дружбы, и жгучая скорбь по казненным, которых мы потихоньку сегодня приучиваемся освистывать: “Смежу глаза — Апостол да Рылеев/ качаются на утреннем ветру...” А Грузия! А Персия!..
     Но не грех ли — скомканно говорить об этой огромной, уникальной по жанру-замыслу, неизданной и, кажется, все еще продолжающейся книге о бессмертной России?
     “Нет, не могу на прозу перевесть”, как признается сам герой ее в одном из “писем”, что содержатся в этом чудном “документальном вымысле” поэтессы. Не лучше ли читателю самому услышать этот непереводимый голос, эту мудрость и простоту:
     
     Зачем так жизнь быстра и коротка,
     и что в ней вечно, промелькнувшей кратко?
     Ужели смерть — в ней главная строка,
     а прочее — шальная опечатка?
     
     Он спит. А мы-то мним, что нет его.
     А он устал — и вот уснул глубоко
     под сладостную музыку Востока
     и простодушной черни торжество.
     

     “Он спит...” Как, кажется, спит и сама наша русская традиция, видя, что пока “простодушной торжествующей черни” не до нее. Но я помню, когда я повторил в одном из писем к Глушковой строку из ее “Грибоедова”: “Часы на башне Вечности стоят”, истолковав ее как знак нынешней, позабывшей вечность реальности, она резко ответила: “Стояли бы, когда бы я не писала об этом”.
     Я думаю, теперь и читатель вот этой статьи по одному краткому огляду творчества поэтессы сам увидит, что она не только декларировала традицию как “совесть поэзии” и не только теоретически звала к сохранению “критерия народности”, но каждой поэтической книгой и каждой строкой в ней удерживала и традицию, и народность на достойной их русской высоте, не давая размыть это единственно плодотворное понятие и совлечься к разумению искусства как “суммы приемов”.
     Любовь к Отчизне и слову в его евангельском творческом разумении дает ей высшую независимость и позволяет, не заботясь о немедленном успехе, спокойно ждать читателя в том месте, где живет несуетливая, не бегающая за временем Истина. Дух целостности, пронизывающий книги поэтессы от счастливой “Белой улицы” через пламенеющие горечью дня, но при этом выводящие в келью летописца “Русские границы” до умнейшего, печального, иронического, домашнего и государственного, вчерашнего и навсегда завтрашнего “Грибоедова”, хранит этот редкий поэтический дар от тесных объятий скоропортящегося дня, возвращая нас к русской классике.
     А если мы вспомним, что у латинян само слово “поэт” означало “пророк”, то уже с одним только этим именем чествуемой сегодня мною поэтессы мы можем с порога тысячелетия глядеть вперед с упованием, ибо тут пророчество о неизменности и глубине родного света и неизбежном торжестве “своеобразного русского содержания в прекрасной форме”, как говорил о нашей задаче Константин Леонтьев.