Author: Петр Краснов
Title: ДОБРО НАРОДНОЕ (Из записных книжек)
No: 1-2(31-32)
Date: 18-1-2000
Внутренняя трагедия пишущего, вообще творящего человека, преследующая, скрытая в самом его деле: то, что не напишешь сейчас, вот в эту минуту или час, ты не напишешь уже никогда — ни час спустя, ни завтра, не говоря уж о неделях, месяцах и годах. Да, завтра ты можешь написать и получше, и хуже; но т а к, как сегодня — никогда... Это всегда стоит за спиной, дышит в спину, сидит в подкорке, всегда и чаще всего неосознанно гнетет художника, становится частью его судьбы, роком — нередко калечащим роком. Как никто чувствует художник бег, убеганье времени и в том неумолимость его, и невоплощенность, невоплощаемость каждого его мига, и душевное, духовное несовершенство свое, несостоятельность художническую перед лицом этого текучего, неуловимого изменяющегося мира — меняющего, помимо воли, и тебя тоже...
* * *
Двоюродной сестры муж, тракторист, комбайнер вековечный, собирается на своем дворе на рыбалку. Из-под сарая вынес пару вершей, из дому — два зачерствевших куска хлеба. Постоял, поглядел на все хозяйство свое, живность — на поросят, просовывающих подвижные свои пятаки меж грязных досок загородки, на уток под навесом, на хлопотливых кур, каким только что кинул горсть-другую озадков, и на слетевшихся, проворно меж ними снующих, прыгающих воробьев; а в поле — корова с телушкой, десятка полтора овец, в реке гусей целый корогод, в городе две дочки замужние, внучата... Постоял, вздохнул — тяжело, с усталостью многолетней, невольно выказанной:
— Да-а, всем хлеб нужен... всем, кого ни возьми... рыбе в вершу — и той вот хлеб дай. Всем дай...
И ты лишь после понял, что это он и о тебе сказал, тебе.
* * *
Поверить другому человеку и даже быть при этом обманутым — в этом больше достоинства жизни, чем заранее и без оснований не верить. Выгода же недоверия, предубежденья, а тем паче обмана — она мнима, она сама крадет, вымывает душу.
* * *
"Мастер и Маргарита", библия шестидесятников. Добро не должно уступать сложности противоборства добра и зла, их будто бы взаимообусловленности. Сложность сложностью, а добро добром. Булгаков недобро (или неумно) смазывает все эти понятия, намеренно стушевывает границы меж ними, самовольно перекладывает, "перераспределяет" исторические вины, тяготея к нравственным подменам — в ситуации с Пилатом, хотя бы... И тем самым, вроде бы не любя зло (многих пристрастных поклонников Булгакова, "демократов в первом поколении", шокировала сравнительно недавняя публикация его дневников с "антисемитскими" якобы выпадами), — невольно служил и продолжает служить ему...
С момента опубликования "Мастера и Маргариты" вокруг Михаила Булгакова сразу же образовался некий согласный "заговор молчания" относительно явно антихристианской, гностической и манихейской, в конечном счете масонской идейной концепции романа — весьма согласный "заговор" как с либеральной, так и с патриотической стороны литературного шестидесятничества. Петр Палиевский даже мягко оспорил несколько неосмотрительную "правду-матку" своего оппонента Владимира Лакшина, который "видит в шапочке с "М" масонский знак и возможный отблеск легенды о мастере-строителе Соломонова храма"... Но какой уж тут "возможный", когда прямее и откровенней просто некуда.
И все согласно делают вид, что не читали, в глаза не видели выпущенную стосорокатысячным тиражом книжку И.Галинской, где корни этой самой концепции едва ли не с восторгом обнажаются... (Для желающих знать: И.Л.Галинская. "Загадки известных книг". Глава 2. "Криптография романа "Мастер и Маргарита" Михаила Булгакова.". "Наука", М., 1987 г.) И не слишком-то прикрытый сатанизм (перечитайте хотя бы сцену встречи Воланда с Левием Матвеем, подразумеваемым евангелистом) этой очаровательной во всех смыслах книги — не выломился, не вломился ли он и в наш день, темный, нынешний? Акцентированный не раз в градусе посвящения именно как "ученик Мастера" Иван Бездомный (по П. Палиевскому, единственный по-настоящему развивающийся, к чему-то новому приходящий персонаж: "история романа развертывается, в сущности, для него...") поэзию забрасывает, становится историком, профессором — ректором какого, позволительно вопросить в воздух, "перестроечно-реформатского" института, вроде историко-архивного или института США и Канады? Сколько их средь читателей-почитателей, "учеников", отдающих себе в том отчет, инициацию с подвернутой штаниной прошедших, и не отдающих? При каких должностях, в каких ключевых местах, органах, ложах, сферах влияния?..
Проблема теодицеи (разрешения противоречия между всемогуществом Бога и существованием зла в мире) крайне сложна, и для человека неверующего она не то что неразрешима — ее перед ним вообще стоять бы не должно. А потому атеистические спекуляции на ней, по меньшей мере, некорректны ни с логической, ни — тем более — с этической стороны: не веришь — не берись...
Того же рода согласное молчание вокруг "позднего" (времен тибетско-гималайских откровений и "синтетической Агни Иоги" в духе мадам Блаватской — выпускавшей, кстати, журнал "Люцифер") Николая Рериха. Передавшего в 1926 году наркому Чичерину послание неких "махатм", в число которых, по-видимому, кооптирован был и он сам: "На Гималаях мы знаем совершаемое вами. Вы упразднили церковь, ставшую рассадником лжи и суеверий..."
И речь здесь совсем не о том, чтобы эпатажно "развенчать" двух больших русских художников, словом ли, кистью ли послуживших культуре. Речь о кривых путях русского самосознания, о духовной нашей бледной немочи, несамостоянии, о какой-то рефлексивной, безудержной всеядности, обезьяньей тяге подражать — которые приносят нам столько бед.
* * *
Кстати, гоголевский "Вий" в жанровом отношении тоже легенда, сказка. Но посмотрите, как четко меловым кругом "философа" Хомы Брута — отчерчена граница между добром и злом, между нравственной сосредоточенностью и животно-потребительской, по-нынешнему говоря, пустотою существованья. Сказка, легенда — но православная во всех своих целеполаганиях и символах, предупреждающая нестойких и легкомысленных в вере о темных, инфернальных глубинах зла, прежде всего в самом человеке: это ж нечисть грехов его, Хомы, лезет на него из всех щелей, закоулков и подполий подсознания, недаром столько места отведено Гоголем описанью бурсацкой бездумной жизни. И христианину невозможно не оглянуться назад, на грехи свои... Это и есть нравственное отношение к жизни, к своему писательскому делу. В таких случаях говорят: не ела душа чесноку, оно и не пахнет...
* * *
Все отсрочиваем, откладываем, сваливаем на светлое будущее, на широкие плечи потомков — все нужды и потребы духовные свои, все деланье, нынешнему дню позарез нужное, всю чадящую, жгущую руки проблематику свою спихиваем туда... Сточную канаву своих просроченных, протухших намерений и надежд сделали из будущего, откуда же ему светлым быть. Впереди лишь расплата. Верней, расплата, мучительное выправление, восстановление самих себя — и лишь потом, может, что-то забрезжит.
***
Троллейбус полон, улицы поразбиты, мотает. Старику, малость подпившему, держаться не за что, ухватился за старуху свою, а та за поручень. Старик негромко, на соседей оглядываясь, сетует:
Хоть за старуху… За молодую схватишься — ой, скажет, щекотно; а моя и не почует уже, старуха-то.
Старуха — крупная, осадистая — презрительно молчит.
* * *
Усмехнешься невольно, вспомнив ершовское, из "Конька-горбунка":
Знать, столица та была
Недалеко от села...
— лукавинку, усмешку добрую ту: не село неподалеку от столицы, а наоборот... Шутка шуткой, а иерархия-то истинная у Петра Павловича Ершова.
И не приходится много говорить, как далека сейчас наша столица от истинной жизни народа и государства — чуждая, совращенная всяким блудом, соблазнами легкожительства и предательства. Одно слово — блудня, последнюю копейку от детей в мировой ростовщический кабак сносит.
Но столица — это лишь один из знаков, симптомов нашего общего нездоровья и несостоятельности нынешней, если не сказать хуже. Столица лишь забегает вперед в нашем общем разврате, предательстве и распаде. Менее всего надо провинции заноситься и самоуспокаиваться на этот счет, не с чего. От провинции ждут — в том числе и в обессиленной, обессмысленной столице — здравого русского смысла и действия, а не фольклорных, из резервации, потешек. Москве одной с общим недугом уже не справиться, не опомниться.
* * *
Солдат с девушкой на вокзале подошли к торговке, он стал выбирать цветы. Девушка удивляется, с неестественным каким-то смущением, почти смятеньем: "Мне?! Что ты, не надо..." Отказывается опять, он настаивает; и она, наконец, соглашается — неохотно и покорно: "Давай я тогда сама выберу..."
Плохи твои, солдат, дела.
* * *
Живая, подчас неожиданная и прекрасная алогичность русской разговорной речи. В приемном покое роддома:
— Пожалуйста, скажите, Семенова родила?..
— Какая Семенова? — Пожилая санитарка, сестра ли раздраженно перелистнула страницу журнала с записями. — У нас их две тут, Семеновых...
— Ну, красивая такая... — Без пяти минут папаша молодой от волненья, видно, даже имя забыл сказать.
— "Красивая"!.. У нас тут все рожают — и красивые, и некрасивые...
* * *
Вспомнил, как на переезде ждать приходилось не раз. Государственное, народное добро везли составами — рельсы прогибались, ходуном вверх-вниз ходили, тяжко проседала, казалось, сама земля, вздрагивала. Может, и не очень хорошо добром этим распоряжались мы; но ощущение четкое было, истинное: народное добро, наше.
Чье теперь оно, каких еще жуликов мы не одарили, каких подонков не осчастливили равнодушьем своим и недалекостью?
* * *
Было время, именовался около двадцати лет наш Оренбург городом Чкаловым, это уже после гибели летчика; и стоит он теперь в бронзе на набережной Урала, на Беловке. Не самый плохой памятник, кстати, достойно стоит, гордо, "не то что нынешнее племя".
В семидесятых снимал я угол у одинокой старушки. Хорошим человеком была бабка Ная, худенькая, подвижная всячески — характером, языком, жестами. Художественная, можно сказать, натура — ну и увлекалась конечно, не без этого, гипербола у нее в самом ходу была. Рассказывала: "Чкалов с медсестрой из нашего отделения тогда крутил, с разведенкой, Валькой... летчику кто откажет. А я нянькой там работала, в госпитале нашем — это до войны еще. Придет к концу смены, а ее то врач задержит, то еще что — жди... А он ждать не любил, нетерпеливый. Взад-вперед ходит у входа, ходит — пальто кожаное, до пят, плечишшы... И р-раз! — повернется так вкруг себя, вертанется... так в нем кипит, сила-то! Просто стоять не мог, ну никак, и вкруг себя — р-раз!.. — И бабка Ная показывала — как, отчего заходилась в астматическом удушье, не ей бы так крутиться; и отдыхивалась, продолжала: — А мы в окно пялимся... как же, летчик. Летчики тогда в редкость. Ну, недолго он с Валькой погулял..." — "Что так?" — "Да ить балованные они были, летчики... это как сейчас космонавты. Что-то вот не заладилось..."
Много позже, когда и бабка Ная уже умерла от астмы своей, узнал я совершенно точно, что никогда Валерий Павлович в Оренбурге не был. Ну не пришлось побывать, ему и в Москве дел было — на три жизни... Но еще подумать, какая реальность реальнее — историческая, зафиксированная: был, не был? Или эта — как бы ее назвать? — народная. Не сразу ответишь...