Author: Александр Росляков
Title: ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ
No: 5(35)
Date: 3-03-2000

     
     Трудно уже вообразить, но лет 15-20 назад поэзия у нас была в таком почете, как сегодня 600-й "мерседес".
     Тогда мне посчастливилось довольно близко подружиться с очень примечательным поэтом и героем сделавшего всех нас времени Сергеем Алихановым. С годами эта дружба выдохлась, еще он как-то, уже сидя гоголем за блюдом в ресторане ЦДЛ, здорово мне нахамил, после чего мы перестали и здороваться.
     Но спустя время я все же не удержался позвонить ему и сообщить, что хоть он и скотина, но стихи, написанные им Бог весть когда, не только не увяли в моей памяти, но и заставляют меня то и дело повторять их и цитировать другим как совершенно современные сегодня.
     
     Какая чушь, но надо мне найти хоть пару строк,
     Чтоб, не кривя душой, его я похвалить бы мог.
     
     В его руках отдел, журнал, в моих руках — перо.
     Желанье есть, уменье жить, увы, как мир старо.
     
     И там, где он доволен мной, доволен я собой.
     Я не кривлю душой, душа — становится кривой.
     

     Обратной стороной престижной цены слова был жестокий политический и просто кумовской отбор на его публикацию. Что парадоксально заставляло окупать возможность заниматься высоким творчеством всяческой низостью — источник многих личных пакостей и драм. И юный, дерзко одаренный Алиханов, сразу попав в этот переплет, не мог или почти не мог тогда печатать лучших своих строк. А после, когда жизнь переняла от поэтических кумиров той поры одни малиновые пиджаки, нужда в этих строчках, опубликованных с огромным опозданием, потерялась вообще.
     Я помню, как тогдашние критические суки задолбали друга, как врага народа, за такое:
     
     На лицах ваших стыдно мне читать
     Злорадства непотребную печать.
     

     И когда он злостно сочинял, как истинный поэт, ради самой идеи сочинения:
     
     Из кремлевских ворот не зря
     Выезжают фельдъегеря, —
     

     или:
     
     Сидишь ты в ресторане,
     Осетр твой запечен.
     Не пойман на обмане,
     Ни в чем не уличен, —
     

     все назначалось только в этот хищно поедающий честолюбивого поэта стол. Но Алиханов сроду не был тем кургузым, жалким сочинителем, упертым в одно это самоедство. Мне всегда нравилась его очень простая и внятная словесно лирика в духе, очерченном Твардовским: "вот стихи — а все понятно, все на русском языке":
     
     С Анной всех я забываю
     И не помню ничего.
     Парня, парня одного
     Анне я напоминаю.
     Так она его любила,
     Что и на меня хватило.
     

     Или под названием "Бессмертная прическа":
     
     Причина всех напастей,
     Скандалов и расстройств,
     Необычайный мастер
     Покинет свой ролс-ройс.
     
     Всем мне хватает лоска,
     Ах, очередь — прикинь —
     Вдоль дома, вкруг киосков
     Цепочка герцогинь...
     
     А ты рукой подростка
     Откинешь локон с глаз —
     И возникает враз
     Бессмертная прическа.
     

     И драма, обломавшая ему в самом начале поприща рога, случилась с ним как раз на этой лирической, тесно умешанной с навозом всего остального почве. Когда мы познакомились, мне не было еще и 20-и, ему — лет 25. И он был чуть ли не самый в ту пору блестящий баловень столицы. Высокий, под два метра ростом, симпатяга, мастер спорта, в прошлом чемпион СССР по волейболу среди юношей. В лучших друзьях — знаменитые поэты, первый — Евтушенко, которому он на моих глазах кричал, когда тот вел какой-то семинар:
     — Женя, бросай эту х...ю, пошли бильярдиста покажу, прохвоста, выше крыши!
     И в протоколе милицейской части за дико наглую тогда, доступную лишь самым избранным драку в "Интуристе" с иностранцами они стояли через запятую: Евтушенко, Алиханов. О чем знала, конечно, вся литературная Москва, и двери поэтических редакторов журналов Сергей буквально открывал ногой.
     А привалило ему это бешеное счастье так. Родился он в Тбилиси, окончил институт физкультуры, одновременно, против всех стереотипов, не только прочел, но и усвоил целую библиотеку книг. Да еще сочинял очень приличные стихи — чем сразу выбился в тбилисский свет. Вдобавок, чтобы доломать совсем стереотип, заделался вольным леваком-таксистом — и его, как достопримечательность, показывали всем обильным тогда поэтическим десантам из Москвы в еще открытую нам братски Грузию.
     Так с юным леваком с божественной печатью на челе познакомился не самый знаменитый среди публики, но самый почитавшийся в высшем кругу поэт Александр Межиров. Учитель многих, в том числе и Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, мудрец, философ, энциклопедист, переженивший на своих прежних любовницах своих учеников. Известный тогда скандал произошел, когда Евтушенко, как-то ранним утром позвонив из Америки своей жене, вклинился в телефонный разговор, который Межиров вел с кем-то прямо из его спальни. Сам Межиров создал про это все такой аллегорический стишок:
     
     Много удивительных игрушек,
     Буратин, матрешек и петрушек,
     Не жалея времени и сил,
     Мастер легкомысленный придумал,
     Души в плоть бунтующую вдунул,
     Каждому характер сочинил.
     
     Дергает за ниточку — и сразу
     Буратины произносят фразу,
     А матрешки пляшут и поют...
     

     Человек в высшей мере артистичный и лукавый, он мог, например, зайдя к соседу по дому и застав одну его жену, убрать ее на такой номер с безупречно выверенной интонацией: "Злодейка, что вы натворили! Эта страсть выше моих сил! Сейчас — или никогда!" Или зеленого поэта, приволокшего ему на суд стихи, смешать с дерьмом внезапным, совершенно не идущим к делу замечанием: "Какие у вас изумительные ботинки! Прелесть! Где вы их купили? Дивно вам идут!"
     Будучи при этом автором известнейших, как гимн, стихов "Коммунисты, вперед!", он хорошо умел употреблять свой артистизм и на добычу более материальных целей. Под свою излюбленную сагу о необходимости простора для работы над дальнейшей частью этих "Коммунистов" выдоил из казны, сверх прочих благ, и дачку с собственной бильярдной в Переделкино.
     А в ту пору у него была дочка на выданье — очаровательная, но исключительно в глазах папаши, поэтесса, которую он при всем своем еврейском чадолюбии не мог во всем московском свете выпихнуть ни за кого. И вот, объездив на своих ударных "Коммунистах" целый свет, великий кукловод решил, что лучшего жениха, чем юный, сохнущий по славе Алиханов, с его обалденными духовными и внешними дарами, для милой дочери не может быть.
     Он быстро вывез малого в столицу, обженил — и сделал из него всем куклам куклу, насадив на нитку самого сногсшибательного, как только может быть в театре, а не наяву, успеха.
     Пробил для молодых чудесный двухкомнатный кооператив, дал малому свою машину, включил его как восходящую звезду в круг высших поэтических светил. И самое для поэта головокружительное: его стихи запестрели в лучших московских журналах, куда иные ждали очереди не годами даже, а десятилетиями; готовилась к выходу первая книжка, у молодых родилась дочка... Тогда-то мы и познакомились, и для знакомства новый друг безжалостно раздел меня, еще совсем безопытного лаптя, на бильярде; правда, весь выигрыш был тут же братски пропит.
     А дальше прямо на моих глазах произошло столь же крутое превращение обратного порядка. Резвимся мы в бильярдной ЦДЛ, куда Сергей, будучи еще никем, но уже всем, ходил как к себе домой, — вдруг возникает историческая тоже личность Аркадий Семенович, администратор, прозванный за малый рост и строгость Крошкой Цахесом. И сей отважный страж писательского балагана, головой как раз по атлетическую грудь Сергею, на визгливой ноте обращается к нему: "Ваш писательский билет!" "Какой билет? — спокойно отвечает уже слегка избалованный своей фортуной Алиханов. — Пошел на х..!" "Кто вы такой, чтобы меня так мативировать?" — еще визгливей режет крохотный герой. "Тот, кто тебя туда шлет", — и беспардонный самозванец, склонясь над шаром, показывает крохе зад.
     Но тут же призываются из-за кулис дежурные менты — и заигравшегося наглеца с позорищем спускают с небосвода ЦДЛовских ступенек.
     А ниточки всего спектакля восходили все к тому же мастеру потягивать их так и сяк. Брачная жизнь друга с его дочерью, которую он, может, с самого начала и любил — как искренне влюбляешься в редактора, который пропускает тебя в свет, — пришла скоро к полному развалу. Причем я слышал на этот счет две взаимоисключающие версии. Межиров утверждал, что в его жизни было два страшных потрясения: Великая Отечественная война и Алиханов, который якобы дошел в своей неблагодарности до края, не являясь сутками домой и начиняя данную ему машину всяческой блевотиной, презервативами и женскими трусами.
     Сергей же клялся, что наоборот, сам тесть довел его до тошноты своим маниакальным стремлением соваться носом во все дыры его личной жизни: как размещать продукты в холодильнике, куда ставить шлепанцы. Или, к примеру, купит дочери — одной — путевку в кругосветный круиз, жена поехала — муж должен утешаться ее путевыми впечатлениями...
     Короче, ну не сжились и не сжились. И Алиханов решил честно развестись — конечно, представляя, что без тестя ему, только блестяще стартовавшему, но еще не занявшему никакую из орбит, придется нелегко. Но, думаю, и это его тоже подстрекало на разрыв: ценой своих ободранных локтей залезть на свой шесток — а не отдать судьбу под хвост пресыщенной семейке. Об этом позже он изготовил ходкий одно время и изрядно подкормивший его шлягер:
     
     По ниточке, по ниточке ходить я не желаю...
     

     Но лучше сказал в тех, наоборот, пускающих поэта по миру стихах:
     
     Свобода бесконечно запоздала,
     Когда она не с самого начала.

     Но цена, что ему пришлось заплатить за бунт против скрутивших его золотых постромок, превзошла самые худшие его прогнозы. Позорный вывод из бильярдной ЦДЛ стал только первым шагом устрашения в той отеческой войне, что развернул против него всесильный фронтовик и патриарх родной поэзии. И небо, только что сиявшее в алмазах, очень скоро показалось моему дружку с овчинку.
     Прежде всего литературный классик сделал ему то же, что в свое время и мне мои классические, сдуревшие на мести коммунальные соседи. Не поленился лично обойти все московские журналы и издательства, где строго заказал печатать впредь хоть строку соскочившего с постели его дочки негодяя. И долго затем ни строки Алиханова уже нигде не появлялось, книжку его в издательстве немедленно рассыпали.
     Следом в атаку были кинуты те знаменитые петрушки, что предпочитали лямок с их почтенным мастером не рвать. И вместе с самым знаменитым Евтушенко, который за бесчестье, нанесенное ему седовласым ловеласом, морду предпочел набить жене, — напали на юного собрата с ультиматумом: "Вернись в семью!" Но тот и хору дружно пляшущих по ниточке светил не внял, и началась следующая дрязга за квартиру, полцены которой заплатил отец Сергея: чтобы не разменивать ее, а выпихнуть мальца на улицу совсем. В итоге он еле выменялся на крохотную комнату в хрущевской коммуналке — но сохранилась замечательная коллективка за подписями Куняева, Шкляревского и Евтушенко, где Сергея с суровым пафосом увещевали сделать по-межировски, иначе "наши отношения в дальнейшем станут невозможны навсегда".
     Когда литературная блокада была полностью наведена, экс-тесть включил в поход на им же разоренного зятька еще и суд: драть нищего по алиментам. Тот, было время, их действительно платил курам на смех: по десятке, по пятерке в месяц. Но это была истинная четверть его заработка — когда у Межирова не было и близкой тени денежной нужды. Но одержимый чадолюб и кукловод готов был выложить из своего кармана сотню, чтобы только наказать на лишний рубль порвавшего его сеть молодца.
     Но самым, конечно, изумительным деянием фронтовика, решившего, похоже, впрямь разжечь против былого зятя Третью Мировую, стало такое. Он сочинил навет на имя тогдашнего первого секретаря ЦК Грузии Шеварднадзе, где просил выгнать со службы в институте Алиханова-отца за неправильное воспитание сына. И бедняга Алиханов-старший вынужден был письменно докладывать в ЦК подробности постельных перипетий его отпрыска. Но когда уже подготовленный вопрос подали на визу Шеварднадзе, тот, так и не поняв, почему должен из Тбилиси нюхать смрад московского белья, решил все одним рубком: "Пускай молодые поэты е...я с кем хотят!"
     Другим, уже сугубо поэтическим венцом похода стала поэма Межирова "Альтер эго", яростно бившая все по тому же незабвенному зятьку. Кстати, по-моему, поэма очень неплохая — удивительный пример, как очень правильно и просто понятый главой республики вопрос в мозгу поэта преломляется в замысловатую цепь мощных эпохальных обобщений:
     
     И непереваренного Ницше
     В животе приталенном неся,
     Ты идешь все выше, то есть ниже,
     Ибо можно все, чего нельзя...
     

     Но в жизни было все, увы для Алиханова, не так. Я хорошо запомнил его той, страшной для него поры конца 70-х, начала 80-х. Нищий, оборванный, в какой-то латанной кургузой курточке зимой; его не издают, ему не светит ничего; он, бывший завсегдатай "Арагви" с "Интуристом", жрал одни макароны, а когда они кончались, звонил с одной щемящей просьбой: "Накорми". А тут еще его угораздило заразиться триппером, ему зачем-то провели подряд два курса принудительного лечения, и его, огромного, вечно голодного, ломало и шатало на ветру. Но он, выбрав какой-то свой сектор свободы твердо, чем и рождал симпатию при всех своих часто неподобающих в приличном кругу качествах, клонясь все ниже, все же на поклон назад не шел, а шел своим крестным путем:
     
     Ах зачем меня судьба тащит волоком,
     Да опять все по судам, по венерологам.
     
     Не с женою, не с подругой, не с невестою
     Я по улице иду, иду с повесткою...

     
     Кстати, о том, как кончилась на родине судьба его гонителя. Кончилась она бесславно: уже в перестроечное время он сбил своей машиной насмерть человека и трусливо с места происшествия удрал — да кто-то из прохожих засек номер. И тогда он, страшась зависшей кары и употребив все свои влияния, удрал уже в Америку, где, в окружении перебежавшего затем к нему семейства, и доживает посейчас, уже не нужный никому ни там, ни здесь.
     А Алиханов, значит, продолжал царапаться и биться здесь. Приходит осень, он и говорит: "Пора жениться!" Покупает ему новая семья в комиссионке теплое, с меховым воротником, пальто — и он, хвастая обновой, мне: "Только никому не говори, что из комка!" Но при не затянувшемся впоследствии разводе ему вставляют в счет и пальто, и все, до рюмки, что он испил и съел, — и вот у него на руках уже пара исполнительных листов: по дочке и по крохоборам. И, кажется, весь гонорар за первую тоненькую книжку, наконец-то вышедшую у него в 80-м, на растерзание по этим счетам и ушел.
     Юный поэт, которым прежде восхищались высшие законодатели литературы — и в итоге неудачного заезда в каверзно заряженную под него постель теряет все на долгие, как в каталажке, подлежащие списанию года. Тогда как вся дребедень, над которой он когда-то обхохатывался свысока, давно вступила и в Союз писателей, и в собственный кооператив, и в дачу, и в литературный обиход, — добившись тихой сапой всего этого, похищенного у неладно одаренного певца.
     И уже неюный Алиханов, которого жизнь продолжала плющить и давить, начал осваивать, по безвыходности, ту же сапу. В стихах это сказалось так:
     
     Уметь по телефону сделать дело —
     Важнее ремесла. И ты звонишь
     Раз сто на дню. И ловко, не умело,
     И вкрадчиво о деле говоришь.
     
     И не фальшивят артистизма струны.
     Повсюду раздается голос твой.
     И этот диск, как колесо фортуны,
     Все вертится под суетной рукой.
     

     Только благодаря покровителям его долго невыездные из стола стихи стали хоть как-то попадать в печать. Еще эти бесцветные тузы брали с него плату за столбец в журнале в виде похвальных рецензий на их творчество — которые ему давали тоже хоть какую-то копейку на пить-есть.
     
     Обошелся ты со мной не по-людски.
     На меня-то в самом деле наплевать.
     Только плохо, что теперь тебе с руки
     И того, который следом, унижать.
     
     Вдруг не выдержит упрямый хребет
     Беспощадного нажима твоего.
     Ведь на нас с тобой надежды больше нет, —
     Пощади же хоть достоинство его!
     

     Примерно в том же духе стало у него помалу получаться и по части песен. Отчаявшись вконец лично создать что-то, угодное кабацкой публике — выход из собачьей кабалы, — он вошел в соавторство с поэтом-песенником Жигаревым, известным за редчайшего мерзавца в области, где нарывал успех. Я помню его прирожденные к угодливости глазки и слащавую улыбочку, за которой уже не мерцало человеческого ничего. От него, в силу его создавшегося облика, уже воротили нос все худсоветы — Алиханов же сберег хоть честные глаза и, вырывая ими снисхождение, носил соавторские тексты по этапам. И первые его шлягеры: "Сядь в любой поезд" и другие, — уже разившие той прибыльной кабацкой гнилью, процентов так на 95, подозреваю, были сляпаны его соавтором.
     Работал этот, наконец-то сделавший Алиханову первые гроши, тандем в таком ключе. Как-то смотрю, идет Сергей с какой-то страшной, как смерть, бабой, лебезя перед ней всячески, меня не замечает. Потом встречаемся с ним где-то в кулуарах кабака, я говорю: "Ты что, с ума сошел — такую мымру ублажать?" "Поц! Ты не хаваешь! Это Марыля Родович!" "Ну рыля ж все равно!" "Поц! Это бабки, чистоган! Она мне имя делает!"
     Сводил, значит, он ее в кабак на десятку, дама оказалась скромной. Жигареву, с которым они заряжали тексты под нее, отчитался на четвертак. Тот выставил фирме "Мелодия", где имели тоже интерес, счет на полтинник. А те с администратора Марыли заломили уже все сто — на кои выпившая чашку кофе в кабаке певица и была обута.
     Затем соавтор Жигарев внезапно умер в цвете лет и, сделавши немало популярных песен в свое время, в ту же секунду своей смерти всеми был забыт. Лишь Алиханов посвятил ему стихи:
     
     Тают в эфире наши следы.
     Душу вложил ты в радиоволны.
     Пусть хоть припев долетит до звезды,
     Неунывающей глупости полный...
     

     А следом уже сам сделал песни с Антоновым, Укупником, другими звездами — и денежки, которых он бесплодно ждал лет двадцать, наконец потекли к нему уже достаточным для собственной квартиры и машины ручейком. Хотя даже на собирании пустой посуды, на бильярде, где он умел драть лохов беспощадно, уже не говоря о межировской койке, — он мог бы сделать то же самое скорей раз в сто. Но он, оставив главную гордыню все же за собой, хотел дойти до денег поэтически — и дошел, положив на это столько крови, жизни и достоинства, сколько не клал на моей памяти никто другой.
     Когда он стал совсем успешен в жизни, уже после перестройки: заимел, как всякий новый русский, офис, женился, кажется, в четвертый раз на молоденькой, выбрался в Америку, снял целый фильм о ней и так далее, — мой интерес к нему, когда-то поражавшему меня своим не походившим ни на что путем, иссяк совсем.
     И тут случилось то, что он меня опять, как в дни далекой молодости на бильярде, обманул и обыграл. Случайно вдруг мне попадаются его стихи в одной опять, как при еще коммунистических зажимах на него, заштатной газетенке. Я их читаю — и с невольно растаможенной слезой во взгляде вижу, что все время, сколько мы с ним не встречались, он, не покладая ни на миг рук, напрягал свое уже вошедшее в кровь ему — и времени — перо. Вот одно стихотворение оттуда — "Калашников":
     
     С ним патриоты в праведных чалмах,
     И он прижат к бунтарским гимнастеркам.
     Калашников в уверенных руках
     В толпу стреляет, в окна, по задворкам.
     
     В тропическом лесу, в полупустыне
     Был равенства и братства острием,
     Идеи путь прокладывал огнем —
     И просто смерть по миру сеет ныне.
     

     И я был вынужден признать, что мой старый-престарый друг, с которым наши стези разошлись совсем, которому судьба судила охлебать несовместимые ни с каким упитанным приличием кучи дерьма, — остался, может быть, единственным на всем теперешнем кону поэтом, кого можно, не кривя душой, читать:
     
     Прощай, родимый дом, прощай, моя квартира.
     Здесь длилась жизнь семьи — и вот она прошла.
     Чтоб удержаться здесь, нам рода не хватило,
     Нас много меньше тех, которым несть числа.
     
     Нам столько нанесли кровавого урона,
     Отняли у семьи, не передав стране!
     И вот нас меньше тех, которым нет закона,
     Вернее, сам закон на ихней стороне...
     
     И вновь вся наша жизнь вдруг превратилась в небыль.
     Все речи этих лет — как длинный приговор.
     И в беженецкий скарб вдруг превратилась мебель,
     Когда ее за час всю вынесли во двор.
     
     Дубовая кровать, резная спинка стула,
     К которым так привык еще мой детский взгляд,
     Что с ними делать мне здесь, посреди разгула,
     Который вновь кружит, ломая все подряд.
     
     Но я построю дом, дождусь цветенья сада.
     Меня не разделить с моей больной страной.
     Ведь я и есть теперь последняя преграда,
     И хаос у меня клубится за спиной.
     

     Зачем эти — последние, может быть, стихи нужны сегодня, я не знаю. Но с чистой совестью могу сказать, что после них других уже я видеть не могу.