Author: Глеб Кузьмин
Title: ТЮЛЬПАНЫ НЕДОЛГОГО ФЕВРАЛЯ (Отрывок из повести)
No: 6(36)
Date: 28-03-2000
Снилось поле, алое поле тюльпанов; он бессчетно срывал цветы, но с опаской, с оглядкой на незримого сторожа, страшась окрика; но вот уже, не таясь, бредет он один по безлюдному берегу, шурша галькой, глядя, как дивно плещется синь в солнечных бликах; он наклоняется, окунает ладонь в теплую волну, улыбается счастливо, тянется всем телом к воде — искупаться, но все не решается, будто скованный жестким самозапретом; наконец, подустав, присаживается на камень, долго, бездумно глядит вдаль, на море, — и вдруг, ощутив, как с легким ветерком набегает тревога на душу, заводит руку за спину, несильно потирает поясницу, нащупывает позвонки, надавливает, привычно вслушиваясь: не тряхнет ли спину электрическим разрядом боль? Насовсем ли ушла?
Нет!
Бьет его!
Нет!
Хлещет лютая боль!
... Жмурясь от резкого, едкого, как дым, света, Сергей Петрович сжимает в руке скользкое ледяное стеклышко, вложенное ему в руку, и, дыша испуганно, вспоминает колотящимся сердцем, где находится.
Медсестра раздает градусники и, выходя из палаты, гасит верхний, мучительно слепящий свет.
Полежав чуток, он сует градусник под мышку и, приподнявшись на локтях, оглядывается: ряды коек горбатятся, исторгая нещадно храп, сопенье, кряхтенье, постанывание, и все это — пугающее, отталкивающее — громоздится в самый притык к нему, лежит рядом, бок о бок, как с равным, и, удрученный таким дурноватым соседством, Сергей Петрович разворачивается лицом к окну, у которого лежит.
В высотном доме напротив начинают загораться окошки, возвещая рассвет, и он завидует спящим в том доме людям — на домашних чистых простынях — и сладко представляет других, фыркающих по-утреннему аппетитно в ванных комнатах, зеркальных, с лунным кафелем в тепленьких брызгах...
Есть люди — и немало их — заядлые любители похворать да полечиться; как ушлые автомобилисты, способные по гулу двигателя определять его слабое место, так и люди эти, ни на миг не переставая вслушиваться в работу своего организма, враз выставляют себе диагнозы; при малейшем недомогании расстилают постель, щупают пульс, меряют давление и побуждают всех вертеться вокруг себя, будто у смертного одра.
Совершенно к иной породе принадлежал Сергей Петрович Скоков. К своим сорока годам, в сущности, и не переступал порога лечебных учреждений. Случалось ему — куда денешься — навещать в больнице родственников, расстраивать себе душу.
Сергей Петрович вынес такое самое доброе воспоминание о больнице: довелось ему как-то навещать старого приятеля, который отравился грибами и был помещен —какого-то дьявола — в отделение травматологии. Тусклый, стиснутый стенами коридор, скрип инвалидных колясок, стук костылей, горбатость, загипсованность, серость болотная... И вдруг — бабочка! Белая бабочка! Парит, трепещет... “Скажите, пожалуйста, — подкатился к ней тогда Сергей Петрович под предлогом выяснить номер палаты приятеля, и, любуясь, как взмахнула она крахмальными крылышками халатика, указуя ему путь, он сам взбрыкнул возбужденно, крепкий, прыткий с мороза жеребец, — пар из ноздрей — и цокнул звонко копытцами: на зависть и ужас затхлого, хромого царства! И медсестричка, помнится, она — да! — улыбнулась ему многозначительно — как победителю!
Наступило утро. Сергей Петрович уже полчаса как проснулся на больничной койке, но так и оставался лежать неподвижно, лицом к окну; выглядывая из-под одеяла, натянутого на нос, он видел серое завьюженное небо, черные, вздрагивающие от ветра провода и думал о своем.
Он слышал, как в палате тихо переговариваются.
— Да, хирург был от Бога, земля ему пухом, — уважительно вещал кто-то, — сто пятнадцать кило чистого весу; бутылку водки на спор за восемнадцать секунд из горла засасывал... И трезвехонек! Оперировать мог.
— И резал?!
— Нет, уважал себя. С похмела резать — бывало дело. Но по-умному: покуда трясло ручонки, начинал с малого — аппендицитик там... Разомнется, пропотеет, как следует, и — в душ. Ледяной! Выходит огурчиком, и понеслось: язвы, грыжи, как орешки, щелкает, токо подавай! Потом обед — перекур. Но расслабляться рано: грамм пятьдесят примет и ... ша! Сердечники ждут. Операция на сердце — дело суровое. Тут не до шуток: или — или ...
Отворилась дверь, сквозняком вздуло шторы, и Скокова, находящегося у самого окна, хлопнуло полотнищем по лбу; он поморщился, но не шелохнулся, желая подольше продлить одиночество, избежать возможных вопросов и расспросов; вот — он услышал — плеснула вода на пол, и по линолеуму завозилась швабра.
— Новенький-то спит еще? — спросила нянечка.
— Спит. Завтрак ему взяли. А чего? — бодренько отозвался кто-то.
— А он ходячий?
— Ходячий. На своих двоих притопал. А вот как уйдет отсюда — вопрос.
— А что с ним сталось? Побили, что ль?
— Да нет. Мужик вроде солидный.
— Ох, беда с вами, — вздохнула нянечка и, чуть помолчав, заключила: — Ну, раз он пока ходячий, стало быть, “утка” ему пока не нужна. Возьму я его “утку”, а то для лежачих недостает.
— Бери, не жалко, — гоготнул все тот же добряк. — Во, блин! Ночных горшков — и тех не хватает. До чего ж страну разворовали, гады!
— Ладно, политик ты наш, давай на тумбочке приберись к обходу, сама заведующая будет...
Скоков чувствовал, поеживаясь, как приближается к нему нянечка; вот она, тяжко дыша, запустила руку под его койку и потащила к себе дефицитный предмет — “утку”; Скокову же казалось, что у него, как у спящего, крадут чемодан с личными вещами — так было неловко, так стыдно за происходящее, за себя, очутившегося тут. И что за дикость такая: “Пока ходячий...” Он, Скоков, “п о к а е щ е — ходячий”… Что за чушь: “Пока...!” Уязвленный, он резко отвернулся от окна, порываясь встать с койки, и увидел, как в палату заходит целая депутация врачей. Возглавляла группу, он понял, заведующая отделением, а за нею следовал тот самый доктор, который вчера вечером и препроводил в эту палату Скокова, согласившегося, наконец, пройти курс обследования и лечения в стационаре.
Долго — более года — не желал и слышать об этом, пока, наконец, не захромал на правую ногу всерьез и стал подволакивать ступню, будто расшнуровавшийся, болтающийся ботинок. Рекомендации по исцелению были ну просто взаимоисключающими: морские ванны, грязи, горячий песок, тепло и еще раз тепло, а другой могучий рецепт — купание в проруби; один лекарь прописывал физиотерапию, щадящий режим дня, минимум физических нагрузок; другой же, согласно своей индивидуальной, новейшей методике, нагружал Скокова до изнеможения в суперсовременном тренажерном зале, и каждое занятие стоило бешеных денег, как и услуги массажиста и весьма известного народного целителя-костоправа, объяснявшего боли в спине тем, что мы, человеки, движемся вертикально земле, на двух нижних конечностях, перегружая позвоночный столб, а вот бы одумались, грешные, да встали б, смирив гордыню, на четвереньки, яко Божьи твари травоядные, то и проблем с позвоночником не знавали бы. Не сподобился Скоков просить помощи лишь у знахарей, экстрасенсов и колдунов. Не пришел он, будучи крещен, и в церковь искать участия.
Начался утренний обход. Ожидая своей участи, Сергей Петрович пристально следил за действиями врачей, столпившихся в изголовье первого в правом ряду от дверей больного. Бинт на его голове розовел от просочившейся крови; лежал он под капельницей, тих и недвижим; на громкий голос врача: “Борис, слышите меня?! Вигилянский!” — веки его не отворились, лишь вздрогнула шея с торчащей прозрачной трубочкой, и губы шевельнулись в вороньей с проседью бороде, как чуткий зверек в кустарнике.
Вслушавшись в разговор докторов, Скоков понял, что человеку этому сделана повторная операция на головном мозге, пораженном злокачественной опухолью.
— Расписку за него кто давал? — тихо спросила заведующая.
— Жена, — ответил лечащий врач. — Она и настояла... Мать противилась операции.
— ... и была права.., — как будто долетело до слуха Сергея Петровича. Или ему послышалось?
У следующей койки врачи задержались ненадолго.
— Ну что, Николай, звенит головушка? — врач приложил ладонь ко лбу человека лет тридцати пяти, спокойного, темно-русого, с ясными синими глазами; аккуратная бородка, собранные на затылке в косичку волосы, шелковый нашейный платок придавали ему устоявшийся в народе облик художника или же приближенного к миру искусства.
— То-то, друг, — улыбнулся лечащий Николаю, — знай теперь, как бесов дразнить, — и доктора, шутливо переговариваясь, проследовали к постели Скокова. “При чем тут бесы?” — подумал он и, выпрямившись в рост, учтиво поздоровался с заведующей; та сухо кивнула в ответ, зато знакомый доктор лучисто подмигнул ему, будто старинному приятелю, и Сергей Петрович, воссиявший мыслью об отдельной палате, не сразу усвоил смысл сказанного палатным. А понял — ничего перед собой не видя, тихо опустился на койку, как пришибленный, не слыша голосов: ушные раковины, казалось, глухо законопатило, в грудной клетке сперло воздух, в животе перекрутило кишки — так страшно резанул по сердцу, отозвавшись параличом воли, этот странный каламбур: грыжа диска — операция!
Врачи перешли к осмотру больных в противоположном ряду. Здесь, первым от окна, в полузабытьи, под капельницей, подобно Вигилянскому, безвольно откинув голову на подушку, испачканную заскорузлой пищей, под грязноватеньким одеялом лежал смуглый юноша Муслим, уставившись недвижными зрачками в окно; на призывы к нему доктора — не залеживаться на спине, поворачиваться хоть чуточку набок, чтобы не допустить разрастания ужасающих пролежней, — юноша страдальчески оскалил гниловатые зубы, исторгнул мычание и прослезился.
— Да пробовал я его повертеть — кричит, кусается, матерится, — пожаловался на Муслима сосед — небритый, нечесаный, с помятым, в кровоподтеках, испитым лицом, огромной, красной, как помидор, шишкой на лбу и жилистыми, в татуировках, здоровенными немытыми ручищами — истинный зэк или бомж.
С ним рядом, подставив под подбородок костыль, свесил с койки левую, незагипсованную ногу тот самый, бойкого нрава, прозванный нянечкой Политиком: он и тут не преминул вклиниться с комментариями; вначале — относительно бомжа, которого “разукрасили юнцы — нынче сплошь убийцы, телевизором наученные; за доллар отца родного прирежут не глядя”; следующую же реплику Политик, не смущаясь врачей, отпустил в адрес другого своего соседа — молодого человека, весьма упитанного; на просьбу доктора закрыть глаза и попытаться попасть указательным пальцем в кончик носа парень с явным умыслом ткнул палец мимо носа, в щеку.
— Ну, косило! Ну, косило! — вскипел Политик, — от армии косит! В Чечню его! Все, все, товарищи доктора, молчу!
Скоков, прихрамывая на больную ногу, устремился из палаты сразу вслед за врачами. Он жаждал объясниться с врачом, самовольно произнесшим убийственное слово “операция”, но доктора уже скрылись за дверьми соседней палаты.
В частном охранном агентстве “Бык” доохранялись до того, что к самим “быкам” была приставлена охрана. Уличенные в бандитизме бойцы-охранники давали показания в милиции; учредители агентства были объявлены во всероссийский розыск, и только главный бухгалтер Эльвира Скокова, жена Сергея Петровича, продолжала трудиться в офисе с документацией, отвечая на вопросы сотрудников спецслужб.
Сергей Петрович не знал о случившемся и ожидал прихода жены, как договаривались, к полудню. Тяготясь атмосферой в палате, он пристроился в безлюдном холле у захиревшей пальмы и разглядывал из окна больничный двор, скудно припыленный снежком — сырым, безжизненно серым, как больничная простыня с черным штампиком; он поднял глаза на солнце, лишенное света, бледновато-желтое, как физиономия бомжа в палате, — ну и жизнь!
Одноногий инвалид на костылях пересек больничный двор, скрылся за углом, и это кольнуло сердце дурной приметой. “На своих двоих притопал, а вот как уйдет — вопрос?” — вспыхнули в мозгу слова бодряка-политика, сказанные утром в палате в его, Скокова, адрес. Он отпрянул от окна и, прихрамывая, бросился нервно расхаживать по этажу взад-вперед. Из полуоткрытых дверей палат раздражающе доносился веселый говор, от столовой тошнотворно разили предобеденные запахи.
Коридор же, к счастью, был пуст. Один лишь сиял в деревянной красной рамочке “План эвакуации при пожаре”. В него-то и уставился со скуки Сергей Петрович. Отыскав на чертеже свою 430-ую палату, он вздохнул и было двинулся прочь, но, будто спохватившись, вернулся к пожарной схеме, жадно вгляделся — нашел! Обозначенные квадратиками двух- и одноместные боксы расположились на заметном удалении от обычных палат для простолюдинов, да и сама дорожка в сторону привилегированного района выглядела замысловатой.
... Две головы: маленькая, рыжая — девичья — и темная, как пушечное ядро, мужская, выглядывали из-за невысокой перегородки на дежурном посту у входа в “боксы”.
— Извините за вторжение, — улыбнулся Сергей Петрович медсестре, — хотелось бы загодя осмотреть место будущей дислокации, дня через четыре обещают койку у вас. Должна освободиться. Или я ошибаюсь?
Бритоголовый парень начал медленно вздыматься к потолку, расти вширь, в плечах, как надувной шкаф от сильных, четких вдуваний насосом, пока, наконец, не обрел звонкую упругость весьма убедительных размеров.
— Места есть, — задумчиво молвила рыженькая сестричка, не отрывая глаз от дорогого, престижной фирмы, спортивного костюма Сергея Петровича. — Но... но нужно распоряжение...
— Я не понял, — встрепенулся Скоков, — сейчас, уже сейчас есть места?
— Есть. Пошли, — нежданно крякнул шкафообразный. И Сергей Петрович послушно, будто на поводке, пошел!
— Вижу, Петрович, мужик ты культурный и не мент. Потому будем соседи, — говорил Шкаф, демонстрируя Скокову свои уютные, гостиничного типа, апартаменты с видео- и аудиосистемами. На мягком ковре, устилавшем пол, валялись цветастые журналы эротического и автомобильного характера. — Только, братан, не тяни, башляй кому следует поскорей, — наставлял Шкаф, — а то койку займут. И мне не в кайф — кого еще подселят... И тебе там не продыхнуть, всемером-то...
— А в других номерах кто? — поинтересовался Скоков, озадаченный столь оригинальным знакомством.
— Соседи крутые. Быки.
— Быки?
— Агентство “Бык”. Частная охрана. Двоих вчера подстрелили. Теперь отдыхают. Але! Але! — закричал Шкаф в трубку мобильного телефона, посылая Скокову дружеский прощальный жест.
Сергей Петрович возвратился в свою палату.
Его обыскались. Двухнедельный решающий курс лечения начался, и Скоков, отвлекшись от невеселых мыслей, с интересом побывал везде, где было предписано.
К концу дня его навестила супруга.
— Катастрофа! Кошмар! — первые ее слова не испугали Сергея Петровича, уже отчасти знавшего о происшествии у жены в агентстве.
— Я в отчаянии! — тормошила мужа Эльвира. — Нас разгоняют, счета заморожены, ребят арестовали... Господи, что будет, что?!
Через полчаса, всучив мужу пакет с продуктами и горсть телефонных жетонов, Эльвира заторопилась на срочную встречу со знакомым юристом — спасать ситуацию.
Ему снится? Мерещится? Но который час? И кто эта женщина, как проникла сюда — ночью?
Цветы? Зачем цветы? Столько цветов — алых тюльпанов — она ставит в изголовье Бориса, зачем?.. Он что, Вигилянский... Он умер?
Проснувшись от жуткого холода и страха — немеет нога! — Скокову надо бы подняться, отыскать дежурную сестру, чтобы вколола диклофенак, но он, не шевелясь, тайно глядит в полумрак, на женщину: та аккуратно расправляет в банке букет, и бутоны, вобравшие лучи ночника, воспламеняются алым густым свечением; женщина промокает платком глаза, склоняется к лицу Бориса, землистому, окаменелому, целует в лоб, гладит по колючим щекам, шепчет на ухо...
Резкий, внезапный хрип взрывает грудь Вигилянскому; дыханье, сжатое, глубоко затаенное, вырывается наружу, сквозь рот, — свистом, шипеньем, сливается со всею сонной какофонией в палате.
Женщина придвигает к постели стул, садится лицом к нему и долго так недвижно сидит, пока Сергей Петрович, встав с койки, не нарушает ее бдения.
— Может быть, вам дать обезболивающее? — угадывает она страдание Скокова. И, достав из сумочки, протягивает ему какие-то две таблетки, а следом стакан с водой. Не глотая, а разжевывая, совсем неумело, принимает он лекарство. Таблетки эти — первые в его жизни.
Наутро, лишь открыв глаза, Скоков устремил взгляд в сторону койки Вигилянского: нет, не приснилось — ночные тюльпаны красовались на тумбочке, но ухаживала за Борисом другая женщина, пожилая, седовласая. Как видно, мать.
Борис тихо бредил. “Зоя, Зоя”, — шептал он и цеплялся за руку матери.
— Это не Зоя, — сухо отвечала она. — Зоя придет вечером.
Но он, не узнавая матери, все звал и звал Зою.
Старожилы больничных палат да тюремных камер, подобно классным психиатрам и следователям, умеют раскусить новичка — что за птица тот — с лету, с пол его шага, с полслова.
И таким чутьем узников больницы, будто рентгеном души, был высвечен, лишь занял он койку, Сергей Петрович: чужак. Ждет лучшего места. Денек-другой перекантуется тут — и адью. Не поэтому ли, вопреки опасениям Скокова, никто в палате не докучал ему разговорами и даже за двое суток не попытался завязать с ним беседу, полюбопытствовать о болезни, задружиться, коротая бледное время.
Но текущим утром, будто уловив перемену в душе Сергея Петровича, глядя, как затыкает он одеждой оконные щели, обустраиваясь прочнее, как поделился “утеплителем” с Муслимом и укрыл дрожащего парня своей дубленкой, увидев таким Сергея Петровича, — его тотчас признали своим.
В половине десятого из коридора в палату донесся вопль: “Завтрак! На завтрак!” — и гулко загрохотали копыта несущегося табуна.
Политик, он же Пахомыч, подхватив костыли, устремился в столовую — вырвать вне очереди порцию, чтобы не опоздать к утреннему выпуску теленовостей.
Нянечка принесла еду Муслиму, принялась кормить его с ложечки, жалостливо, как сироту. А юноша, закатив глаза, все сильнее дрожал и, мыча, отталкивал костлявой рукой пищу.
Вигилянский, перестав бредить, узрел алый букет на тумбочке и долго, мучительно вглядывался в тюльпаны.
— Боря, надо поесть, — внушала мать, держа наготове тарелку. — Борис!
— Мама, сегодня двадцать шестое февраля...
— Двадцать шестое... Да, Господи, да...
— Правда, мама?
— Боря, поешь, пожалуйста, надо есть. Есть надо...
— Мама, эти тюльпаны для Зои... Сегодня двадцать шестое... Слышишь… Жить надо... Надо жить...
Вошли медбратья и, переложив Бориса на каталку, повезли в процедурную к аппарату по очистке крови. Мать вышла за ними.
Сергей Петрович, как и вчера, переадресовал свою порцию бомжу Вите, присовокупив к тарелке с казенной кашей личную баночку кальмаров и два апельсина — бродяга-то изголодался. Перепала Вите еще и сосиска от Николая, соблюдающего пост.
Завтракая вместе с Николаем, на тумбочке, разделяющей их койки, Скоков узнал, что сосед его — художник-реставратор — кочует по России, выполняя росписи в храмах и монастырях.
— А сюда как попал?.. — Николай приподнялся. — Видите из окна за леском купола храма Преображения Господня? Решили мы с настоятелем, отцом Сергием, бесов погонять: поднялись на колокольню — и давай гонять мохнатых!
— Как же это? — поразился Сергей Петрович. — Палкой, что ли?
— Нет! Забираешься под огромный купол, звонарь раскачивает язык звона и — грянул! Бесы с визгом удирают! А ты, счастливый, еще минуты три стоишь с гудящим малиновым звоном в голове. Я стоял под колоколом три раза. А на четвертый... Ну, в общем, переборщил.
Ахнула, как от пинка, дверь, и к своему лежбищу угрюмо прокостылял Политик.
Каждое утро Пахомыч, как штык, к десяти, занимал боевую позицию в холле у телевизора, тютелька к началу новостей. От их содержания прямо зависело его самочувствие в течение всего дня. Землетрясения, наводнения, пожары и прочие стихийные бедствия, происходящие в западных странах, Пахомыч приветствовал: данные катаклизмы он расценивал как Божий суд, как возмездие “золотому миллиарду”, сосущему кровь со всей планеты, пуще всего из земли русской. Особо воодушевляли Пахомыча сообщения об убийстве отечественных банкиров, крупных предпринимателей, чиновников. “Так их, ворюг!” — ликовал он и возвращался в палату, словно получив орден, — сыт, миролюбив и горд. Такое, увы, случалось нечасто. “Ворюги” таки держались у власти и, “глумясь, продолжали творить геноцид русского народа”.
Грохнув об пол костыли, Пахомыч завалился на матрас; минут пять бурчал сквозь зубы. Хмуро процедил:
— Натовцы, блин, прут вовсю...
Фима Голуб начал тихо сползать с койки, нацеливаясь улизнуть из палаты.
— А кое-кто, — рявкнул Пахомыч, — сачкует! Уклоняется от призыва!
— Не понимаю вас! — взорвался Фима, вконец затравленный Политиком. — Не понимаю! Каждый день талдычите, что Россия кончилась, отечества больше нет, а есть вотчина гайдаров и чубайсов — агентов Америки и прочих бандюг, а мы все их рабы здесь, у себя на родине! Спрашивается: я должен идти защищать свое собственное рабство?! — И “косило от армии” выскочил из палаты.
— Зубастый, стервец, — Политик вставил в зубы папироску, затянулся незажженным куревом. — Когда меня иномарка сшибла, — обратился он в сторону Скокова, ища у человека нового солидарности, — я и заявлять не стал. Ну, взяли б мерзавца — и что? Судили? Шиш! Откупился б. И Фимка такой же хитрый жучара... Голуб! Хохол, что ли... Да я сам хохол. Национальность тут ни при чем. Муслим вон — мусульманин. Борис — дай Бог выжить парню — еврей. Русскому человеку не это важно. Была бы душа. Душа! Тогда и побратаемся. Как говорится, Аллах акбар — воистину шолом!
Николай улыбнулся:
— Экуменизм...
— Это коммунизм? — не расслышал Пахомыч. — Да! А че плохого? Ни вражды, ни резни. А церковь твоя — лучше? — и Политик махнул рукой — мол, вопрос исчерпан; ведь не раз он пояснял Николаю: церковь нынче — та же коммерческая структура, кует денежки, жирует, с властью целуется, и небескорыстно; а народ-то дохнет под перезвон колоколов, — короче, попы — те же новые русские; и вчера на данную тему провел лекторий Пахомыч. Но сейчас он пожалел, что засудил церковный институт столь огульно: давеча в новостях показали скромного батюшку: поехал в Чечню поддержать наших. Молится под пулями за победу русского оружия, делит все тяготы с солдатами. Вот это церковь!
Все хуже становилось Муслиму: толчками ударяла дрожь, и бедное, в многочисленных переломах, тело, кривляясь, подскакивало, как в кузове летящего по ухабам грузовика.
— Мама джян! — умолял он слезно. — Мама джян!..
И вдруг разъярился:
— Билад! Встану — замочу!
Но в следующий миг смирялся и, будто прося милостыню, начинал тянуть длинную восточную мелодию — на родном языке.
Политик оскорблялся:
— Как песни петь, так по-своему, а для матерщины ему русский язык подавай! У, билад!
Сергей Петрович вернулся без медсестры, сам не свой от разговора с нею:
— ... Трясет, говорите? Болезнь у него такая...
— Какая?
— А вы не знаете? — и она покрутила пальцем у виска.
— Не до шуток сейчас...
— А кто шутит? Не надо было из окошка прыгать, а если уж решил, — прости, Господи, — то давай с двадцатого этажа, а не с четвертого...
— А родители?
— Мать пьяница, русская, отцу под семьдесят, из этих, с рынка... Да вы не смотрите так… Мы ему тут и папа и мама. Выходим.
Будто пшикнули освежителем воздуха: царящий в палате запашок гниения и камфорного масла перешибло ароматом дорогих духов — мама Фимы, имеющая круглосуточный пропуск, заглянула в дверь и поманила пальчиком своего голубка.
После кровоочищающих процедур вернули в палату Вигилянского: Борис захлебывался слюнной пеной, задыхался, хрипя, как раздавленный, грудной клеткой, глаза его затмил ужас; градусник показал 40,1°.
“Зачем это все? — испуганно недоумевал Скоков. — Был ведь час тому назад человек в полном сознании и памяти — “цветы для Зои... Надо жить!” — и вот так... Зачем это?.. К чему?..”
Растерянный, подавленный, Сергей Петрович вышел из палаты и — столкнулся лицом к лицу с матерью Бориса.
— Зачем все это, к чему? — содрогалась в рыданиях женщина, — Господи, я не хотела, как же я противилась второй операции, — пошатнувшись, она уцепилась за руку Скокова, — вы! неужели вы верите?! Зачем эта ложь... Пусть бы дома и умер, по-людски, чем так вот мучить, истязать, это же зверство! Зоя! Не прощу, не прощу...
Ровно в пять вечера место матери у постели Бориса заняла жена.
— Любимый, теперь я буду с тобой и по ночам. На раскладушке. Слышишь? И спасибо тебе за цветы, что не забыл, родной мой... Сегодня у нас...
— Двадцать ше...шестое, — трудно проговорил Борис.
— Правильно. А сколько нам с тобой сегодня лет? Ну! Сколько тюльпанов ты мне подарил? Во...сем...
— Восемнадцать.
— Умница. В этом феврале нам уже много лет. И надо выздоравливать, милый. Февраль — месяц недолгий. А там и весна. И будем жить с тобой...
... Ночью Николай несколько раз вставал с постели и, шепча молитву, кропил святой водой несчастного, буйствующего Муслима. Тот мирно засыпал. Ненадолго. Кропил Николай и Бориса по просьбе Зои.
— Мужа окрестить хочу, — призналась она. Николай участливо предложил хоть завтра утром привести в палату батюшку, но с условием:
— Борис во время таинства крещения должен быть в сознании, в памяти, понимать, что происходит, принимать Христову веру осмысленно.
Закрылись на ночь алые бутоны тюльпанов. Цветам, словно умирающим во сне, Зоя подлила воды.
Погас ночник.
Дремота теплою волною охватила Сергея Петровича Скокова, стал он медленно, сладостно проваливаться в бездну забытья, будто в темную воздушную яму и — вдруг очнулся!
Привскочил на локтях, рысьи вгляделся во тьму палаты: чей это голос?!
Откуда?
Все, как один, спали.
Но ведь он-то слышал, только что явственно слышал эту странную фразу:
— Несчастья даются нам для прозренья...
Слышал!
Мозг его словно пылал — пронзительно ясен.
Снежок... Да как подморозило! Пора бы. К концу-то февраля... Дожди, слякотно змеившиеся неделями, вдруг сникли в ночь; безжизненная, в темной коре гололеда, земля шелохнулась поземкой, чуть дрогнула, вздохнув полнее грудью, и задышала, запушилась утренне, лучисто — на глазах светлея и выздоравливая.
Утром Сергея Петровича навестила супруга.
— Ты, кажется, не рад мне?
— Не выспался...
— Вот тебе, ты просил оконный скотч. Но зачем? Слушай меня: двести баксов я передаю кому следует завтра, слышишь, и ты начинаешь жить по-человечески, в отдельной палате.
— По-человечески? С твоими быками?
— Ты знаешь? Откуда?!
— Не надо, прошу...
— А что надо? Что? Не пойму тебя...
— Лыжи бы сейчас, да по лесу... Такой день! Жить надо... Надо жить...
...В холодной больничной палате на семерых Сергей Петрович, морщась от боли, ждет не дождется, когда ему сделают укол, сулящий краткую передышку от мучений, которые — уже ясно — без скальпеля не избыть; ну, что ж, коли так; и он любуется причудливым морозным узором на оконном стекле, щурится, словно ранней весной на солнышко, тихо повинуясь странному, завораживающему, неведомому доселе чувству роковой неизбежности, неотвратимости и, плавно так примирясь с судьбой, вдруг озаряется детской радостью, что не нужно ему больше вырываться никуда из этой палаты, бежать от этих уже не чужих людей; здесь ему место, только здесь, — вплоть до самой развязки, такой долгожданной, близкой уже!