Author: Олег Павлов
Title: КИЕВСКИЙ ДЕДУШКА (Из романа “В Безбожных переулках”)
No: 7-8(37-38)
Date: 18-04-2000
Полностью публикуется в журнале “Октябрь”
1.
Ещё в детстве я любил Брежнева — лет с пяти уже умел его узнавать и чувствовал, что это важный для всех человек, которого боятся так, что при одном имени его замолкают. Но меня пугали, усмиряли не Брежневым, а каким-то дедом Бабаем. Этого мучителя и душителя всех непокорных детей, Бабая, оживил уже мой дедушка, "киевский", как это про него я и всегда говорил — "я был у киевского дедушки", "киевский дедушка мне подарил"... Киевский он был потому, что жил в Киеве. Дедушка Ваня, он же генерал, таинственный и важный. Когда он пугал меня Бабаем, то в воображении у меня рисовался не иначе как родной дед, прятавшийся под тёмной лестницей — каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный; такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и низко кланялись ему. Я же отплачивал деду с лихвой — я его пугал словом "брежнев", которое имело на него действие, непонятное мне, но самое надёжное. Дедушка на миг поневоле замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня, как на чужого, но больше уж не повторял того, чего мне не хотелось, обходя меня, бывало, целый день, как вредную кусачую собачонку.
По вечерам я и бабушка впускались в его комнату, где был цветной телевизор, и слушали на сон грядущий программу "Время". Дедушка сидел вальяжно в кресле и парил уставшие за день ноги — нахаживал он свои километры здесь, в квартире, по красным и прямым, будто его генеральские лампасы, ковровым дорожкам коридора. На лице его блестели "окуляры" — очки с толстенным стеклом, делавшие его глаза похожими на мудрые, черепашьи. Если в телевизоре всплывало бровастое с массивным отвесным подбородком старческое лицо Брежнева, то дед беззлобно щерился и произносил: "Ну, здравствуй, Лёня..." А если в то время бабка намывала ему ноги в тазу и не видела телевизора, то звал её: "Саня, погляди, Лёню показывают..." Новости и уходящий, прожитый с бодростью и со здоровьем день настраивали дедушку на самый мирный лад. Но я отчего-то знал, что он не любил Брежнева. Если ж просто звучало его имя в событиях по стране, то он не желал слушать и ругался, порыкивал: " Р-р-развалил, понимаешь, партию, пентюх, допустил, понимаешь..." "Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?" — подавала голос бабка. "Молчать! — рявкал дед. — Много ты знаешь!"
2.
Они были очень похожи, на моё зрение детское, Брежнев и дедушка, как на одно лицо, только ж дедушка был поздоровее, сухощавей и никогда не чавкал. Но дедушка думал только о себе, а Брежнев обо всех, был он не такой добрый, как Брежнев, да к тому ж чувствовал я, что Брежнев главнее даже моего дедушки — главнее генерала. Когда спускался я гулять во двор и проходил с замиранием сердца мимо чёрной пустоты под лестницей, что уводила глубоко в подвал и где мог подстерегать меня за непослушание дед Бабай, то я, бывало, набирался мужества да отчаянья и орал в ту пустоту: "Брррежнев!" И мигом убегал, думая, что оглоушил, обезоружил, а возможно, даже и убил этого Бабая, каменнолицего да бровастого, который хочет меня унести навечно к себе в полный тьмы да смертной вони подвал.
Дедушка, конечно, и не думал, что, стращая меня этим Бабаем, пугал-то самим собой. Самый страх был, когда он наряжался в генеральскую форму и сверкал орденами — это уж воцарялся на моих глазах не какой-то Бабай, что под лестницей, а Бабаище, генерал всех этих жалких надомных Бабаёв. Одевала его, как маленького, в эту броню из орденов бабушка — так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого её любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Одетый в мундир, дед стоял посреди комнаты, на облачном узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки. Без ботинок он отчего-то не позволял себе ступить и шагу, даже по ковру. И сердился, когда бабка, не начистив их ещё с вечера, начинала эту работу у него на глазах — лихо плевала в щётку, как заправский чистильщик, и всеми силами душевными, эдак угрюмо, даже и зловеще, погружалась в нечистый ботинок, заставляя дедушку киснуть да уставать. "Са-аня! Са-аняя!" — звал он жестоко, но и жалобно, а то и давал указание лично мне, хоть все мы находились у него глазах: "Олеша, позови бабушку, что-то она там не справляется, скажи, дедушка уже ждёт".
В страхе Бабая я мог бы и проглотить тот гуталин, скажи мне это дед, а потому бросался ему угождать, исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда тоже уж теряла терпение и выкатывала на него исподлобья недобрые, верно, давно уж ему знакомые свои глазища: "Ну, что тебе ещё надо! Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!" Дедушка пугливо-покорно замолкал, когда раздавалась такая угроза. Он не умел или боялся чистить ботинки. Бабушкино мучное белое лицо украшал уж шрам из гуталина, делая его и для меня каким-то разбойничьим. Она пыхтела, ругалась про себя, никого не замечая вокруг. Дед очень скоро оживал и снова думал только о себе, поучая уж меня вместо бабки для равновесия и здоровья мешавшихся в его душе чувств: "Олеша, ну ч-то ты, ч-то ходишь... Иди-ка на балкон, подыши воздухом, там много свежего воздуха..."
Но через минуту он успевал продумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески да грузила, и осеняла его мысль, что я могу залезть в сундук. А подтихую в ту самую минуту я, и вправду, уже запускал любопытную жадную ручонку в дедовский заветный сундук. И вот слышалось нервное, капризное: "Олеша, внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи Олеше, ч-тоб он там не ходил..." Эту, родом из крестьян, жадноватую жилку всегда окутывала, прятала в деде своим жирком забота. Но был я его внук и эту жилку от него унаследовал, и потому даже в самых этих малых годах понимал, что дед не заботится обо мне, а жалеет, боится за лески свои да крючки. Но дедова жадность обижала меня, и всегда я плакался, покидая укрытие балкона: "Жалеешь, дедушка, от меня..." "Нет, не жалею, — сам обижался дед и уже упрямился. — Ты, Олеша, не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные... Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему..." "Да брешет он всё", — запросто вступала та в разговор, обманывая деда, потому что и была-то большей экономкой да копилкой, чем он сам, который все деньги ей-то отдавал на руки до копеечки, отчего, верно, и могла так развиться у него, у генерала, эта жадность по каждому пустячку, по копеечным крючкам. "Ты, Олеша, ему не верь, не верь... Это ему жалко дать тебе поглядеть. Жадный он, — и с охотой, не иначе, обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда торжественный приговор: — Тьфу-ты, чёрт ненашего бога, про всех, про всех ведь думаешь, что у тебя своруют. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу — вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность — так точно!"
3.
Наверное, дед потому относился так без шуток к её приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьёй. В альбомах много я видел однообразных фотографий разных лет: широкий стол, накрытый или не накрытый сукном, но всегда — с графином посередине; три строгих человека — только три, в стоячем или же в сидячем положении за столом; но завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними — тяжеловато-чёрные, будто чугунные, с высокими узорными спинками, что украшали, как короны, головы людей, сидящих за столом. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто-блеклых, до свеженьких и блестящих стеклянисто глянцем, но на которых бабушку уж я видел узнаваемо седой, и люди встречались разные — никогда не попадались одни и те же, и разительно менялись одежды, но и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потёртый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них жёны — такие ж самодовольные, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки толстухи с пышной лепниной причёсок на головах — не причёски, а пироги. Лицо ж молодое бабушки было по-девически неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость, точно б желание жестокое чего-то, впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Но чем старее бабушка выходила на фотографиях, тем она и добрее, и там, где она сидела председателем, на лице её уже теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть. Те другие, что сидели по её руку, напряжённо глядели вперёд, будто чего-то втайне боялись, а она не боялась; и костюмчики на ней являлись светлые да мягкие, всё больше из шерсти. А на одной фотографии она и вовсе сидела по-домашнему, в вязаной шерстяной кофте. Были фотографии, где она стояла в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, погружённая в неё с тем угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика, знакомым мне и, снова ж, не чужим, а домашним.
Что это не было бабушкиной работой, я тогда не знал, не понимал. Всю жизнь при муже и с тремя детьми, она только и знала, что кухню, стирку да уборку, не имела образования. Дед мог позволить ей работать, учиться, в облуправление госбезопасности и пониже чином нанимали домработниц, но держал он свой дом под страхом — лишнего не делай, лишнего не бери, лишний раз не высовывай носа. После войны на Украине и в местечках ещё долго жили так бедно, что продавали свой труд хоть за продукты, а дед был начальником сначала в Новгород-Волынске, потом — в Житомирской области, имел и зарплату, и пайки. Всего этого сполна хватало на семью и для жизни. Вокруг себя, своей семьи внимания и любопытства он не терпел, опасался, так что не позволял даже домработницу. Ходила бабушка на суды народным заседателем, и суд на все годы оказался единственным её выходом в свет. Это не отличало её от жён офицеров, а даже равняло со всеми офицершами, чьей это было повинностью: быть гласом народа — выносить приговоры тем, кого сажали на скамью подсудимых их мужья. Поэтому всех офицерш, у кого была такая общественная работа, награждали неотвратимо партийным билетом. Уже как партийная, бабушка заимела на всю жизнь над дедом безжалостную, по-своему, власть: чуть доходил до её ушей слух, что завелась у него любовница, так она летела орлицей в партком клевать ему глаза да печёнку. За это дед её жестоко до бесчувствия избивал, но только и было ему под силу — отомстить, а не запугать. С изменами боролась она яростно и бесстрашно, доходя в ослеплении своём до той черты, что могла б, наверное, донести на мужа куда пострашней, чем в партком, если б он бросил её с детьми. Но этих времён ни он, ни она к старости, казалось, уже не помнили, а оба были довольны. Бабушка — что дожила до генеральши, до покоя. А дедушка тоже, хоть и по-своему, на иной лад был доволен, что дожил до генерала и до покоя, так доволен, будто б чудом, будто б на волосок пронесло его от гибели. Да и жена-то к старости оказалась чудо как полезна да сподручна. Думаю, дед втайне опасался уже другого, чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, вовсе не допуская того положения вещей, что бабушка его переживёт. Но вот что она не доживёт до глубокой его да немощной старости — это деда угнетало и мучило. Он не находил этому вопросу никакого решения: раньше её он умереть никак не должен был, а после её смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием ко здоровью, бабка его поэтому сердила. Он мог разволноваться да раскричаться, даже если она только чихнула — тут же звонил в госпиталь, заказывал ей у знакомых профессоров обследование, готов был на месяц заложить её в больницу, только бы навечно вылечилась, и укутать в самые тёплые одежды да в меха. Бабушка ж Шура была младше его на десять лет — сухенькая и беленькая, будто косточка, бодрая да неунывающая. Казалось, что все болезни изжарились в ней, как на огне, и была она такая здоровая, сухарчик, что и в старости бегала по базарам, стряпала, обстирывала, обихаживала. Но зная страхи деда на свой счёт, она умела ими и пользоваться. К одежде непривередливая, она очень уважала меха и решила однажды, что ей нужна достойная генеральши шуба.
Сберкнижкой заведовал уже дед — на ней же покоился таинственный важный вклад, о котором все в семье знали, а внуки — чуть не с рожденья, и благоговели. Он, вклад этот таинственный, должен был всех одеть да накормить, женить и дать приданое, обеспечить старость, достаться в наследство и прочее. Когда дед выходил в семидесятых годах в отставку, то купил себе белую "Волгу", но водить так и забоялся — его возил на ней старший сын, которого все звали, и даже я, а порой и собственная дочь, запанибрата — Вовкой. Вовку дед устроил на хлебное место в киевскую госавтоинспекцию, после он ездил на мотоцикле в эскорте у Щербицкого, но в ту пору ещё лейтенантил. Вовка и разбил "Волгу" двадцать лет тому назад: повёз свою жену беременную греться в Крым, упросив деда ради такого случая, но и не довёз, ослепили его на шоссе фарами. Танька с испугу родила здоровую дородную свою Алёну, в которую как впечатались все тончайшие прожилки её характера. Шрамы и переломы достались Вовке. Машину он после сдал деду, как новенькую, но тот и не радовался. Он мало любил и уважал Вовку, вовсе не любил Татьяну — и внучку свою новорождённую, здоровую, наверное, начинал поневоле недолюбливать. Ко всем, кто должен был жить дольше, чем он сам, дед относился с недоверием, а уж если и не просто жить, но проживать, возможно, им-то нажитое, и вовсе не доверял. Танька очень надеялась и распускала сама слухи, что дед подарит им на радостях эту машину, в которой они чуть не погибли. Знала ж она, что дед не умеет водить.
Дед же и впрямь стал вдруг как никогда заботиться об их семействе, чуть не всякий день справлялся о здоровье Танькином и внучкином — генеральская белая "Волга" не досталась никому, была им уже счастливо продана. После, когда стало Таньке известно об этом несчастии, пропало у нее молоко. Деньги за машину дед положил на вклад, а чтоб ни у кого не было охоты — был это срочный вклад, на десять лет. Он обрастал за эти годы самыми высокими процентами, жирея так, как знал только сам дед. Но всякий раз, когда у него просили денег на что-то крупное даже взаймы, он охал и кряхтел, разводя руками, что не может снять с книжки и ещё десять лет. Бабушка почему-то догадывалась, что спустя те первые десять лет он-то уже сделал этот вклад на случай чьих-то похорон обычным. Когда дед купил у всех на глазах норковую шубу, тайна вклада оказалась разрушенной. Все его дети узнали, что деньги есть и давным-давно на свободе.
Кажется, сами старики не подумали, что наделали — давно они привыкли к мысли, что деньги уже не заперты, и по привычке не заметили, какие бури выпустили отныне в души и в сердца детей. Теперь стоило заболеть Алёне, как в дом являлась бедная и дрожащая Танька — за шубой. Похожее происходило и со вторым сыном, Валерием. Не вымогала ничего у отца только моя мама, да мы и жили в Москве, далеко от них. Верно, чтобы избавить себя раз и навсегда, дедушка купил дублёнки и шубы уж на всю семью — на всех, вместе с внуками и золовками, десять человек. Но золовок тех он теперь иначе как "титьками" не называл. И только так он говорил, к примеру, о Таньке: "Что, эта титька звонила? Что, титька эта приезжала?" Алёны — боялся. Всякий раз, когда Танька насылала её навещать дедушку, тот глупел и распевал какие-то ласковости слащавым притворным голосом. Тыщу раз называя любимой, тыщу раз справляясь о её успехах в учёбе, так что и позабывал — сколько ей лет, в каком классе училась. Внуки внушили ему привычку обещать, так с ними было дешевле, на вырост. Алёне он обещал золотые часы — и та с год к нему не приставала. Мне он обещал всю жизнь спиннинг. Матери ж моей и сестре, двум гордячкам, ничего от него не хотевшим, только немощно угрожал проклясть и позабыть, когда не нравилось ему их поведение.
4.
"Саня... " — зовёт её снова, уже подобрее. "Что, Ваня?" — откликается, будто б передразнивая, бабушка. "Иди ко мне, родная." "Ага, счас, прям побегу," — она ещё старается, надраивает ботинок. "Ну, ч-то ж ты такая злая у меня, подобрей надо, понимашь, подобрей..." — начинает уж дед насмехаться над ней. Бабушка отмалчивается. "Ч-что ж ты молчишь, родная, рыбачка Саня как-то в мае..." — распевает, смеясь. Он любил, забавляясь, эдак открыто, чеканно произносить, на цыганский манер, за что бабка часто и ругала его цыганом. Любил он, пошучивая, и рифмовать с песнями, даже их досочинить, и делать вид, что поёт их по-цыгански. Ко всему этому его очень тянуло, а он и вправду, особо в молодости, был похож на цыгана, и шутки эти в цыган были у них с бабушкой ещё с молодости.
Он был родом с Тамбовщины, из крестьян села Горелова — отец его пропал без вести на германской войне, а мать, о которой вспоминал он с восхищением как о красавице, померла то ли от голода, то ли от болезней уже в революцию — умерла молодой, прожила совсем недолго. Уже моя мать напоминала ему черты её, которые-то помнить мог он только очень смутно, если и не выдумал себе. Осиротел он в том возрасте, что даже не помнил, сколько ж было ему тогда лет. У него был старший брат, который его бросил одного в избе. Люди донесли в другую деревню тётке, материной сестре, что старшой сбежал в Тамбов, и та приехала за ним, забрала жить к себе, спасла от гибели. Но про женщину эту он ничего никогда почему-то не вспоминал, как и о брате. Годом рожденья его был записан со слов той же тётки — девятьсот шестой. Но дедушка не верил этому и, не думая, что мог быть моложе своих лет, пугался старости — что ему не семьдесят по правде, а, скажем, семьдесят пять. Хоть он любил повалять из себя цыгана, дурачился, но что-то было в том для него и мучительное, глубокое. Себя часто называл он сиротой, так и говорил, жалея себя уже почти всерьёз, грустно напевал: "Сирота я, сирота, сирота казанская..." Никогда не мог забыть, как ходил по людям и подъедался в деревне чужой подпаском. Наверное, было ж в деревне много его возраста ребят, а в подпасках ходили обычно деревенские дурачки, убогие. И чужим, убогим он мог стать для мира деревенского даже не как сирота, а вот если б видели в нём выродка — цыгана. Отца ведь он вовсе не помнил, даже духа его, будто и родился как-то гораздо поздней, чем сгинул тот на фронте. Могло быть, что мучился он сомнениями по поводу факта своего рождения. Подозревал, что незаконнорожденный. Брат старший бросил его так бессердечно на смерть, будто тоже и не посчитал своим кровным. Но в жизни дедушки было две встречи с родным этим братцем, друг дружку всё же они обрели. Оказались они и вправду непохожими.
Цыганкой дразнил он Алёну, внучку. А её, наученную Танькой как раз думать, что цыгане — это люди грязней пьяниц, всякий раз доводили эти усмешки деда до слёз. Алёна внешностью своей была из всех внуков женской копией деда, да и ещё и смуглая, густобровая, со смолистыми вьющимися волосами. Возможно, это было ещё одной причиной, по которой дед никак не хотел признавать её в полном смысле своей, родной — любить её, жалеть как родную. Танька, мать её — ни дать ни взять хохлушка, пумпышка, вареник, с губками, с носиком, с глазками да гарбузовыми грудями; полнота её не увядала, в юности она тянула на зрелую женщину, а в зрелости просто пришлась ей в самый раз, и не было Таньке сносу, будто сделана она была не из плоти, а из сплава крепчайшей телесного цвета резины. Было что-то природное украинское и в Алёне — на детских фотографиях как спелая черешенка. Но в эту красоту встревал толстоватый, расплющенный нос — черты все грубели, утрачивали гармонию, делаясь похожими на сапожные цыганские.
Самые непохожие, не его кости да будто крови не его — мы с сестрою, да наша мама, были ему родными. Дедушка любовался сестрицей — любил ходить с Олеськой в фотосалоны делать фотографии, и все они покоились в квартире, как иконки, на самых видных местах. У нас с ней были разные отцы. Её отца, неизвестного мне, дедушка и вспоминал, а моего презирал и почти под конец возненавидел. Он был хуже всех, и дед, бывало, рявкал о нём в сердцах, за глаза: "сукин сын, антисоветчик!" Во мне он видел бабку мою, бабушку Нину, и если уж насмехался надо мной, то называл "бабой Ниной", намекая и на все её остальные черты, и на то, что принимали меня в парикмахерских за девочку: женщины раскормили меня да избаловали, от них я взял не такую походку, не такие простые мысли, полюбил много болтать да подслушивать и не любил трудиться.
Дед не любил родни. А бабушка Шура стерегла их на двоих дом от всякого непокоя, возможно, берегла она душевный свой покой даже сознательней и жестокосердней, чем дед. Фамилия её девичья была Шаморская. Беднейшая их из поляков семья имела корни в Борисоглебске, отец был мастеровой человек, но один он не мог содержать в достатке дом, сам он был единственным кормильцем для троих своих дочерей. Бабушка — младшая, но замуж вышла первой из сестёр и покинула дом так, будто б держала уж и вещички наготове. Муж служил, и вся жизнь её была — постоянной сменой мест, бездомьем. Первенец — сын, Валерий. Но Валерий будто б принял на себя удар какого-то раздора, нелюбви, так что судьба его в семье стала судьбой изгоя.
5.
Вышло так, что и Валерий, и Вовка не нашли себе другого смысла в жизни, как пойти на милицейскую службу. С детства у них отбита была охота учиться: они выросли одинаково грубыми, неприхотливыми, в том и похожие друг на друга как братья. Но Валерий больше страдал в детстве, чем брат и чем моя мама; когда детей стало больше, то отцовская безлюбость стала только воздухом — хоть и гнетущая, но уже незримая, рассеянная. Валерий женился, как только воротился домой, отслужив на флоте, а работа уже была — устроил местечко дед. Дедушка сотворил и квартиру: только под боком у него заводились чужие для него семьи детей, как он начинал тяготиться этой чужой жизнью у себя под боком и старался скорее себя от неё отделить.
Жену Валерия запомнили как красавицу, но и как чужачку, сироту безродную, репей. Надо думать, что эта женщина за что-то и вправду не любила бабушку с дедушкой и сама холодно их отторгала. Она родила Валерию дочь и первую внучку деда — Алёну первую; но не прошло и года, как эта женщина сбежала от Валерия с его сослуживцем. Сбежала. Исчезла из города в один день, в одном платье да без объяснений: сослуживца этого перевели куда-то в Прибалтику и он дал ей уже оттуда, издалека, знак. Валерия она не любила или так и не смогла полюбить, а побежала — дальше из Житомира, в новую жизнь. Этого сослуживца Валерий сам приваживал в свой дом, считая его другом.
Сослуживец — тоже милиционер, но читал стихи, играл на гитаре, человечек был с душевными порывами. По тому, как они тайком, скрытно устраивали своё счастье, можно подумать, что они чего-то боялись — и не зря. Останься они в Житомире, обнаружь свою связь, то никуда бы не ушли от деда. А для дедушки главным, кровным уже стала первая его, ненаглядная его внучка. Он мог бы отнять её даже у матери. Потому эта женщина много лет просто скрывалась — были напрасны все усилия отыскать следы беглецов, а сама она не давала о себе знать. Лишившись всего самого дорогого в один день, Валерий запил и пил не от безысходности или сильных чувств, а потому что ни на что уж больше не имел сил душевных, кроме пьянки. Дедушка не хотел его знать, а когда погнали пьяницу сына со службы, то проклял.
У него не стало сына, как не стало в его жизни того ребёнка — девочки, младенца, рождение которой только-только пробудило любовь в его душе, изуродованной собственным сиротством. Никто из родни её с тех самых пор и не видал, и ничего о ней не знал. Только отсчитывали слепо, незряче, как она росла да взрослела. Вот должна уж пойти в школу... Вот должна уж окончить школу... Вот, должно быть, уже зрелая она стала женщина — есть у нее, может, дети, своя семья... Осталась только одна-единственная фотография младенца, которую хранил Валерий, а дедушка свою фотокарточку младенчика хранить не смог — она по воле его когда-то навсегда исчезла.
Сам я рано понял, что мой грубоватый добродушный дядька, который, только попади ему на глаза, — схватит, обнимет, станет, как щенка, тискать, за этой грубоватой радостью ко всем с в о и м скрывал не иначе как тоску по родным людям, чувствуя себя для всех своих — чужим. Этой весёлостью Валерия тяготились при встречах с ним в Киеве мама и сестра, а то и старались избегать этих встреч. Но для дядьки встреча с нами, приехавшими погостить в Киев, была только случаем, чтобы попасть хоть на часок в дом к родителям. Попасть в дом — не значило попасть на глаза дедушки. Валерий выбирал время, когда в доме его не было, а иначе б просто дед не позволил пустить его на порог. Бабушка делала вид, что рада его приезду, но на лице её запечатлевалась не радость, а нервная спешка — волнение, что дедушка может явиться и застать его в квартире. Она кормила его отдельно на кухне, потому что все уже давно отобедали — и он голодновато одиноко поедал её обед, а потом усаживался и донимал нас обидными солдафонскими шуточками. Никто не произносил вслух, не указывал, когда ему пора уходить. Он занимал у бабушки деньжат — и уходил сам. А скоро, будто только по уговору и разминувшись с ним, возвращался с прогулки дед. Узнавая, что в доме был Валерий — пробалтывался я или сестра — он делался гневливым и успокаивался после того, как говорил о нём в сердцах что-то грубое, презрительное. Мама жалела Валерия, и она же никогда не могла смолчать, если это происходило при ней, как бы между прочим, но с твёрдостью давая понять дедушке, что Валерий ей-то не чужой, а брат.
И так же и я глядел на Валерия — жалел его, будто б выучил этот взгляд и отношение от матери, но из-за жалости никогда не мог с ним разговориться, быть как со своим, как с родным, а только чужевато отмалчивался, сколько бы он ни старался меня растормошить.
Была ещё Алёна — другая Алёна, другая внучка. Не знаю, был ли смысл, что Вовка с Танькой назвали её именно так, после того как была уже у деда внучка Алёнушка да без вести пропала. Валерий и дедушка одинаково её недолюбливали. Она же всю жизнь отплачивала дядьке куда более осознанной, будто б врождённой, нелюбовью, а отец её, казалось, вовсе не был старшему брату роднёй, будто родились от разных матерей и от отцов разных. Здесь уж с дедушкой был похож Вовка — и тоже делала их похожими одинаковая равнодушная нелюбовь к родному человеку, которого отказывались они признавать родным. Вовка и Валерий, хоть и жили в городе одном, никогда друг с другом не встречались, а если это происходило без их воли, по случаю, то меж ними была только гробовая тишина. Всегда надо было выбирать из кого-то в этой гробовой тишине. Отчуждение приходило само и делалось обычным. Никто ничего не скреплял своими чувствами. Чувства у каждого отдельные, потаённые, будто камни в груди. Но равнодушие друг к другу неожиданно делало тишину гробовую похожей на тишину невольную родства. "Ну, что, босота, всё водку жрешь?" — гаркал, бывало, Вовка в этой тишине с видом постового, кем он в молодости и начинал свою службу, и буравил старшего брата стальным тяжёлым взглядом. "Ах ты подкидыш, сопля зелёная! Мало я тебе в морду давал в детстве! Мало тебя, подкидыша, батя стегал!" — не глядя ему в глаза, кромсал тот натужными бодрящимися окриками пустоту.
Вовка — дородный, с непрогибающейся, как у солдафона, спиной и бабьим сытым задом. "Задницу вон какую отъел! Б-баба! И жена твоя такая же, как вареник!" — теперь и Валерий, отчаявшись, зло насмехается над братом. "Ну ты, пьянь... Твоя-то где жена? Что, не соскучился?" — бьёт его уж без тени усмешки Вовка, точно б это уж не разговор, а драка. Валерий смолкает и застывает в том положении, в каком застиг его этот стальной бездумный удар — с обрюзгшим от пьянства, но когда-то красивым по-цыгански лицом; замирая так немощно, будто б лишился опоры — и забывает вдруг обо всём, начиная невыносимо, навзрыд плакать, бросаясь ни с того ни с сего всех обнимать, называя вдруг и Вовку слезливо "братушкой" и стараясь его тоже обнять, зацепиться за него, как если б он и не ударил его в тот миг, а напротив, протянул на помощь, навстречу свою руку брата... Вовка морщится, сам теперь прячет глаза, но брата старшего ему так и не жалко — он так, кажется, глуп, груб, что слёз этих и невозможно ему прочувствовать. Валерий же, будто б повредился умом, обо всём и обо всех забыл: обращаться так начинает ко всем, как будто заново всех увидел — липнет, ластится, хочет понравиться... Но правда в том, что эта разительная смена — это только попытка его немощная всё смешать и забыться, обмануть себя да и всех, как обманывал он себя да искал забытья в бутылке. Ему было страшно жить. Он был слабее, у него не было силы бесчувствия такой, как у брата.
Мужчина рыдает невыносимо. Плач взрослого здорового человека невыносимей даже, чем плач ребёнка — он как смертный тоскливый вой. Когда плакал Валерий, то казалось, что он умирает в тот миг. Но когда он рыдал, то я уносился из реальности и видел уж будто своего отца: много раз, сам ещё ребёнок, я видел его слёзы, и он так вот много раз словно бы умирал на моих глазах. Среди далёкой всё же для меня киевской родни я чувствовал ясно, что Валерий и отец мой — это схожие существа или даже одно и то же существо.
Я не видел человека, а видел, как призрак, только это существо — призрачное, неприкаянное, что, блуждая, бестелесно проходило сквозь жизнь. И смысл от которого был, как тень отброшенная от невидимки, — только сплошное тягостное переживание прошлого, только змееподобное сплетение всех тех человеческих чувств, что не нашли себе ни применения, ни воплощения в жизни. Валерий, ненужный даже самому себе, одинокий, равнодушно пьяный — был отражением моего родного отца. Отражением плоским, бездушным, случайным. Но это отражение я мог пожалеть, когда б отца, чудилось, уже ни за что не пожалел, — оно не ранило меня, как ранила и заставляла страдать равнодушная пьяная физиономия отца. Глядя на Валерия, получал я ощущение силы над мучившим, гнетущим призраком отца: вот он, он вовсе не страшный, он никому не нужный и жалкий, он мучает меня только потому, что есть в моём сердце — он родной мне только потому, что это я, я делаю его для себя родным... Родным его делает только мой страх, будто бы страх наказания — но вот я перестану его бояться, перестану бояться наказания, гляну на него, как на отражение, и он не сможет больше причинить мне никакой боли. Я сам могу наказывать его. Я сам стану его наказанием. Он не родной мне человек!
Cамое ж непостижимое, что в то же самое время, в получасе езды от Киева, где был я что ни лето, жил ещё мой один родной человек: отец моего отца и мой кровный дед. Но он не знал меня, да и не хотел знать — и только раз решился меня увидеть, как из любопытства. А я не знал даже, что он есть, и мне про него, точно б о мёртвом, никогда не говорили. В этой жизни было что-то неправильное. Всё только рушилось и рушилось, отчего после мне казалось, что и моё рождение на свет — это только новая точка отсчёта в этом кромешном крушении.