Author: Валентин Распутин
Title: НОВЫЙ КОВЧЕГ (Речь при вручении Солженицынской премии)
No: 9-10(39-40)
Date: 23-05-2000

     
     Я, прежде всего, хотел бы сказать великое и огромное спасибо Александру Исаевичу. Нет сомнения, что здесь все-таки существовало его верховное мнение при выборе этой кандидатуры. Спасибо за это слово, мудрое слово, конечно, мне очень лестное, так же, как эта премия, слово, которое я выслушал и о себе лучше подумал. Потому что, знаете, последнее время приходится сомневаться в собственных силах, способностях и, вообще, той роли, которую играешь. Когда же Александр Исаевич говорит, что не так уж это все и плохо, то я вынужден с этим согласиться. Спасибо, конечно, и жюри, состоящему из уважаемых и независимых людей. Здесь, насколько я знаю, было почти единодушное мнение. Так что большое спасибо вам. Спасибо аудитории. В этой аудитории есть мои друзья, единомышленники и есть люди, которые, может быть, не очень понимают меня и не очень принимают мое творчество. Но это сегодня не так уж и важно. Я думаю, что это сближение, которое в другом месте было бы невозможно, сегодня вольно или невольно произошло. Хорошо, что это произошло в этих стенах Дома русского зарубежья, третьей силы, работающей на Россию. Хорошо, если эта третья сила хоть немножко поспособствовала сближению тех, кто любит Россию, кто не может без нашей несчастной России, и кто по разным причинам пока еще находится на некотором отдалении друг от друга. Я надеюсь, что это невольное сближение все-таки произошло.
     Что мы ищем, чего добиваемся, на что рассчитываем? Мы, кого зовут то консерваторами, то традиционалистами, то моралистами, переводя эти понятия в ряд отжившего и омертвевшего, а книги наши переводя в свидетельства минувших сентиментальных эпох. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, которые сгрудились на льдине, невесть как занесенной случайными ветрами в теплые воды. Мимо проходят сияющие огнями огромные комфортабельные теплоходы, звучит веселая музыка, праздная публика греется под лучами океанского солнца и наслаждается свободой нравов, а эти зануды топчутся на подтаивающей льдине и продолжают талдычить о крепости устоев. Где они, эти крепости и эти устои, которые выписаны на их, то есть, на наших потрепанных флагах? Сохранилось ли в них хоть что-нибудь, что способно пригодиться? Ничего не стало. Все превратилось в развалины, к которым и туристов не подводят, настолько они никому не интересны. И на стенания этих чудаков, ищущих вчерашний день, никто не обращает внимания. Они умолкнут сами, как только искрошится под свежим солнцем их убывающая опора, и последние, самые отчаянные слова превратятся в равнодушный плеск беспрерывно катящихся волн.
     Пожалуй, и мы готовы согласиться, что так оно и будет. Победители не мы. Честь, совесть, все эти "не убий", "не укради", "не прелюбодействуй", любовь в образе сладко поющей волшебной птицы, не разрушающей своего гнезда, а также и более нижние венцы фундамента: традиции и обычаи, язык и легенды, и совсем нижние: покойники и история — все это заметно перестает быть основанием жизни. Основание перестает быть основанием. И чем оно заменится? Победителей этот вопрос не интересует. "Чем-нибудь да заменится. На то и завтрашний день". У них не вызывает сомений, что та же неизбежность, которая перелистывает дни, воздвигнет для этих новых дней и какую-нибудь укрепляющую метафизику из новых материалов взамен тому, что сегодня зовется традицией. И некого призвать додумать, что человеческая опорность никем более, как самим же человеком, не выстроится и ни на чем более, кроме как на заповедных началах, выстроиться не может. Некого призвать, потому что и спора-то не существует, а есть только одна революционная непримиримость.
     Там, в молодой стране, которая почитается теперь как божество, способное заменить все религии и традиции, все национальное и народно-семейственное родство, весь опыт минувших цивилизаций от древнейших эпох, там, в этой стране, под статуей Свободы тоже была когда-то замечательная литература. Быть может, незатоптанными островками она есть и теперь, но мы о ней не знаем, как не знаем и того, есть ли единым архипелагом литература в России, ибо тот читатель, который на виду, прежде всего ищет книги наркотического действия. После октября 1917 года это, пожалуй, самый большой переворот, сродни революционному, который потряс человечество, — наркотизация мира, неспособность жить в реальном мире, уход от него в мир ирреальный, или, что сегодня происходит чаще, в мир виртуальный.
     После оттепели 60-х и до середины 80-х годов, пока не хлынул грязный поток, зачитывались мы Фолкнером и Хемингуэем, Томасом Вулфом и Фицджеральдом, Уорреном, Стейнбеком и другими. Не странно ли, как все они, ваявшие, казалось бы, самого прогрессивного человека на земле, не обремененные оковами традиции, были солидарны с нами во взгляде на опасное, если не сказать страшное, видоизменение, которое постигает человека. Точнее, это мы, как более поздние, солидарны с ними. Я нарочито обращусь к суждению художников, чья страна, и в том числе они сами, вне подозрений, будто над ними довлеет прошлое. Но точно так же и с бoльшим успехом я мог бы обратиться за поддержкой к великим европейским художникам и, само собой разумеется, к русским. Все они к концу своего земного пути, когда появилась возможность сравнивать, в какой мир они пришли и из какого уходят, испытали тревогу о старине, о которой не могли промолчать. И все они, даже самые великие, испытали снисходительное непонимание общества, которое относилось к ним, как к чудакам.
     Когда-то эти новые и опасные реалии, которые клонили мир к вульгарному обращению, можно было объяснить воззренческим дальтонизмом, неумением отличить один цвет от другого, теперь в своей агрессивности они уже не скрывают целей: нет ни черного, ни белого, ни добра нет, ни зла, а есть только мое, наше. У нас разное зрение, нечистое сердце не может зреть чистейшего.
     Пятьдесят лет назад Фолкнер видел долг писателя в том, чтобы помочь человеку выстоять. Он советовал писателю "выкинуть из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца, любви, чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности, отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу". Гарднер сравнивал новое искусство со слоном, который топчет ребенка, а художник в это время восторгается волоском на хоботе слона. "Подлинное искусство морально, — утверждал Гарднер, — оно стремится продвинуть жизнь к лучшему, а не принизить ее".
     В России был патриархальный Север, но ведь и Америка не обошлась без патриархального Юга. Патриархальность — это не кладбище, а кладовая. У Фицджеральда есть любопытное замечание, вот оно: "Наш Юг — это тропики, где созревают рано, но ведь французам и испанцам никогда и в голову не приходило предоставлять свободу девицам в шестнадцать-семнадцать лет". По этим словам, сказанным примерно семьдесят лет назад, можно судить, как далеко ушли вперед, а вернее, как далеко отступили с тех пор нравы, как в тропиках, так и во льдах. Все крупное, глубокое, талантливое в литературе любого народа по своему нравственному выбору было неизбежно консервативным и относилось к морали, как к собственной чести.
     Литература любого народа желала своему народу добра. Не странно ли, что приходится произносить столь банальные истины? Но эта банальность превратилась в нечто умозрительное. На практике ее уже не осталось. В России в особенности. И это у нас, где литература еще совсем недавно была ходатаем даже по мирским делам народа, понимая справедливость как правду и беззаконие как неправду, с которой нельзя мириться.
     В мрачные времена безбожия литература в помощь гонимой церкви теплила в народе свет упования небесного и не позволяла душам зарасти скверной. Из книг звонили колокола и звучали обрядовые колокольцы, в них не умолкало эпическое движение жизни. С непременностью художественных азов звучали заповеди Христовы, и такой красоты достигали закаты над родной землей, что плакала и ликовала от восторга читательская душа: "Он есть!"
     Литература не была слепой и замечала наступление зла, но отречься от добра для нее было равносильно тому, как молитве отречься от Бога. Мощней и непримиримей идеологического противостояния без границ и застав набиралось противостояние нравственное, и вдруг, раньше сроков, как и в идеологии, так и здесь свершилась победа. И погнали совесть и чистоту в рабском виде прочь из дома. И возгласил всемогущий и любимый сюзерен самого короля новый нравственный закон — большей наглости. И кинулись вассалы исполнять это приказание по всем городам и весям. И трон самого царя тьмы с небывалыми почестями перенесен был в Москву.
     В строку здесь было бы продолжить: и пала литература. Но она не пала окончательно. Менялы отстранили ее с небрежением, как старуху, ни на что не годную, кроме как доохивать оставшиеся до смерти дни. Появилась новая форма разговора с человеком: форма динамичная, лаконичная, без художественных соплей, не требующая ни таланта, ни любви, ни даже уважения к человеку, затягивающая в свое сопло с могучей электрической силой.
     Уже угасающими глазами Пушкин, умирая, обвел ряды книг своей библитеки и произнес: "Прощайте, друзья!" Он уходил, они оставались. Они были важнее даже его, Пушкина, ибо он служил им и обрел в этом служении величие. Что случилось с литературой в нашу пору? Или меньше стало великих, и под механическими жерновами цивилизации духовные вершины легче перетираются в песок? Или в самом деле нет в мире ничего вечного, нет ни в нравственности, ни в духовности, ни в художественности? Я никогда не соглашусь с этим, но кто-то, кто сильнее и умнее меня, говорит, что такое возможно, и подсказывает самое неприличное слово — "мутация". Духовная мутация, вслед за которой может наступить и физическая. Подобно тому, как байкальские рачки возле целлюлозного комбината мутируют во что-то безобразное, то есть теряющее свой образ.
     Литература никогда не была одинаково ровной. Была в несказанной высоте и красоте, и была как развлекательная безделушка или как разукрашенная идея, но вторая по мастерству и значимости — и место занимала второе, несмотря ни на какие притязания. И вот теперь низкое, возмужав грубо и агрессивно, перешло границу и принялось теснить высокое, заявляя при этом чуть ли не конституционные права, ибо низким сделалось пропитано все общество. Великий Инквизитор опять оказался прав. В легенде Достоевского он действовал в XV веке, перед ним были тысячи тысяч невежественных людей, удовлетворяющихся хлебом и зрелищами, и это понижало значимость его победы. Нынче он идет к торжеству с помощью тысяч и тысяч с высшим образованием, на интеллектуальном уровне отдающих души все за то же — за хлеб и зрелища.
     Последние пятнадцать лет в России подтвердили, что образованщина, к тому же еще бескорневая, декоративная, по-прежнему еще нисколько не выше дикости. Так чего же хотим мы, на что рассчитываем — мы, кому не быть победителями? Все чаще накрывает нашу льдину, оторванную от надежного берега, волной, все больше крошится наше утлое суденышко и сосульчатыми обломками истаивает в бездонной глубине. С проходящих мимо блистающих довольством и весельем океанских лайнеров кричат нам, чтобы мы поднимались на борт и становились такими же, как они. Мы не соглашаемся. Солнце слепит до головокружения, до миражей, и тогда представляется нам, что наша льдина — это новый ковчег, в котором собрано в этот раз для спасения уже не тварное, а засеянное Творцом незримыми плодами и что должна же быть где-то гора Арарат, выступающая над подобным разливом. И мы все высматриваем ее и высматриваем в низких горизонтах. Где-то этот берег должен быть, иначе чего ради нам поручены столь бесценные сокровища?