Author: Виктор Чалмаев
Title: ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ И ИОСИФ СТАЛИН ТОЧКА ЗРЕНИЯ
No: 14(44)
Date: 08-08-2000

     
*           *           *

     
     Если б меня наши враги взяли
     И перестали со мной говорить люди,
     Если б лишили меня всего в мире:
     Права дышать и открывать двери
     И утверждать, что бытие будет
     И что народ, как судия, судит, —
     Если б меня смели держать зверем, —
     Пищу мою на пол кидать стали б, —
     Я не смолчу, не заглушу боли,
     Но начерчу то, что чертить волен,
     И, раскачав колокол стен голый
     И разбудив вражеской тьмы угол,
     Я запрягу десять волов в голос
     И поведу руку во тьме плугом —
     И в глубине сторожевой ночи
     Чернорабочей вспыхнут земле очи,
     И — в легионе братских очей сжатый —
     Я упаду тяжестью всей жатвы,
     Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —
     И налетит пламенных лет стая,
     Прошелестит спелой грозой Ленин,
     И на земле, что избежит тленья,
     Будет будить разум и жизнь Сталин.
     
     1937 г.

     
     
     "Мандельштама так заманчиво понимать — и так трудно толковать", — признался однажды С.С. Аверинцев. Этот поэт, "величайший фантаст словесных образов" (В. Жирмунский), "образчик чистого метафоризма" (В. Ходасевич), прямой наследник серебряного века, жил и в 30-е годы в достаточно замкнутой, зашифрованной поэтической системе. Он жил в состоянии исповедей, бесед с друзьями из акмеистического прошлого. "Беседа с Колей (т.е. с Н.С. Гумилевым — В.Ч.) не прервалась и никогда не прервется", — писал он А.А. Ахматовой в 1928 году. И "ленинградский Петербург", его Петрополь как лирическая величина был, с неизменным присутствием отсутствующих, для него не случайно "знаком до слез".
     Конфликт с "веком-волкодавом" часто становится смертельно опасным для поэта. Если в конце ХХ века Владимир Соколов с мукой признается:
     
     Я устал от двадцатого века,
     От его окровавленных рек,
     И не надо мне прав человека,
     Я давно уже не человек, —
     

     то Осип Мандельштам в известном смысле "устал" от него гораздо раньше и опаснее.
     Октябрьскую революцию — "ну что ж попробуем, / Огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля" ("Сумерки свободы") — поэт принял с тяжким раздумьем, как бремя, которое "в слезах народный вождь берет". Но поэт многие годы после нее ощущал себя, как, впрочем, и А.Платонов, в некоем вакууме, разобщенности со страной, с ее новой судьбой. "Я благодарен ей (революции — В.Ч.) за то, что она раз и навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту. Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается", — горько сетовал он в 1928 году.
     Сквозь всю лирику конца 20–30-х годов проходит сквозной нитью мотив жалобы: "И мне уже не хватает меня самого"; "Уж до чего шероховато время, / Я все-таки люблю его за хвост ловить"; Я не хочу средь юношей тепличных / Разменивать последний грош души; "Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье"; "Измеряй меня, край, перекраивай" и т.п.
     В этих признаниях-жалобах, помимо печали, настойчиво звучит и надежда на преодоление усталости, одиночества, на то, что "придет выпрямительный вздох".
     Начало пути к выпрямительному вздоху единения со страной, к тому, чтобы жить, под собою "чуя страну", — в крайней точке разрыва, в полной трагизма "Эпиграмме" (1933). Это короткое стихотворение, вступление поэта в "пространство сталинской темы", с его драматичным зачином "Мы живем, под собою не чуя страны", усилиями целого ряда мемуаристов, исследователей превратилось в годы Смуты в манифест, своего рода эпиграф к 30-м годам. Оно стало детонатором особой смысловой волны для характеристики 30-х годов как "черной дыры истории", "туннеля без просвета", "эры развитого сталинизма", и т.п. По мнению одной уважаемой исследовательницы, сказав в 1933 году:
     
     Мы живем под собою не чуя страны,
     Наши речи за десять шагов не слышны,
     А где хватит на полразговорца,
     Там припомнят кремлевского горца.
     …
     Его толстые пальцы, как черви, жирны"
     

     и т.д., поэт затем обесценил для себя все пространство сталинской темы, отдал его без сожаления на откуп акынствующей поэзии: "Творческая "тема Сталина" больше не существовала для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой... Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах…"
     Так ли это? Не колебался ли маятник поэтической мысли и слова — не по причинам личной зависимости — и после "Эпиграммы" в принципиально иную сторону? Не стал ли мысленный диалог со Сталиным, как, в частности, у того же Платонова после хроники "Впрок" (1931), своего рода восхождением от правды узкого круга "ближних" к тревожной правде всей страны в предвоенные годы? Во всем ли прав и С.С. Аверинцев, уверявший, что и после ссылки (за "Эпиграмму") в Чердынь, в Воронеж, опальный поэт продолжал развивать тему "ужо тебе!" (т.е. угроз Сталину), только "накапливать в себе энергию — вызова, негодования"?
     
*           *           *

     Современный читатель, почти сбросивший с себя беспамятство, оцепенение "беловежского человека", введенного якобы в некий "общеевропейский дом", ошеломление от первого сценария событий не во имя России, а против России, сейчас вправе спросить: а как была прочтена сама-то "Эпиграмма" 1933 года? Почему сделали акцент только на пальцах, которые "жирны" (в этом увидели направление будущего снижения, умаления Сталина как низкорослого, физически неполноценного параноика, дебила с шестью сросшимися пальцами и т.п.) да "тараканьих усищах"? Ведь особой уникальности, однократности в этих "жирных пальцах" не было. Считалось, что этот якобы достоверный эпитет был навеян другим кремлевским жильцом Д.Бедным, к этому времени явно отставшим от времени, получившим убийственную отповедь Сталина за свои обличения России как "сосуда мерзости и запустения", за взгляд на нынешнюю Россию как "сплошную "Перерву" (Из письма И.В. Сталина Д. Бедному от 12 декабря 1930 г.) Этот аутсайдер истории и жаловался многим, что Сталин, "шашлычник", якобы оставляет жирные следы, пятна на редких книгах, взятых из его, Демьяна, библиотеки! Но ведь уже в 1931–1932 гг. в "Путешествии в Армению" поэт скажет об одном фасадном вожде: "скука отпечатала все жирные поцелуи на его румяных щеках", а в 1934 году использует этот же эпитет в совершенно ином контексте:
     
     ... печаль моя жирна.
     О Боже, как жирны и синеглазы
     Стрекозы смерти.
     

     И в замечательнейшем стихотворении "Ленинград" ("Я вернулся в мой город, знакомый до слез") мелькает "рыбий жир... фонарей". В "Стихах о неизвестном солдате" над миром нависают "золотые созвездий жиры"...
     Даже нерасщепляемое, якобы бесспорное крылатое двуединство — "кремлевский горец" (а может быть, "гориец"? — при внимательном прочтении не кажется уже несомненным. Горы или Гори? Ничего обидного в самом по себе понятии "горец" — вспомним лермонтовских Казбича, Азамата, этих живописных рыцарей коня и сабли, даже абреков из толстовских "Казаков"! — тогда не было, но применение его к Сталину не очень органично. Горцы ли вообще для русской поэзии — грузины, армяне? Не навязывая своей позиции никому, могу заметить, что никогда русская поэзия не относила понятия "горец" к единоверным, православным грузинам, армянам, отделяла его и от осетин, тоже в большинстве своем православных. Это же были не просто единоверцы, но они к тому же жили на окраине православного мира, в опасном океане мусульманства! Может быть, прав М.Б. Мейлах, заметивший в 1990 году: "В определении Сталина как горца, возможно, заключена игра слов, если трактовать его как производное от Гори, где он родился". (Внутри горы бездействует кумир. В сб. Жизнь и творчество Мандельштама. Воронеж. 1990, с. 421.)
     Самое же главное, чего натужно не хотели замечать даже в "Эпиграмме", — это чувство абсолютной высоты, ощущение всемирно-исторической вертикали, которое воплощает Сталин, высоты совсем не должностной. Ибо вокруг него, внешне на той же "высоте" — "сброд тонкошеих вождей", "услуги полулюдей", которые "мяучат" и "хнычут". Может быть, эта характеристика смятого, хнычущего Бухарина, проигравших все свои игры в коридорах власти Зиновьева и Каменева, вечного статиста Калинина и др. даже и понравилась Сталину?
     Все дальнейшее отношение Сталина к будущему своему разоблачителю Хрущеву, "плясуну" с его увеселяющими "услугами полулюдей", к Микояну, к Ворошилову (он же — Клим Чугункин из повести М.Булгакова "Собачье сердце") вполне укладывается в эту формулу "сброд тонкошеих вождей"... Им "высота должностей" не дала моральной и державной высоты... Судя по моим записям бесед с наркомами военных лет, директорами, главными конструкторами в период сбора материалов для книги в ЖЗЛ о наркоме танковой промышленности "Малышев", — Сталин почти предвидел малодушие этих оборотней-полулюдей: "Вот умру я, империалисты вас запугают и вы отступите" (Из бесед с А.Г. Шереметьевым, в 1941 году, замнаркома черной металлургии). Да и переименованные в честь "вождей" города Сталин, даже в их, Молотова, Калинина, Ворошилова, присутствии, называл... по-старому: Тверь, Пермь, Луганск, как, впрочем, и Царицын...
     
*           *           *

     В 1935 году Мандельштам увидел фильм "Чапаев" с поразившей его — немыслимой метафорой гордой обреченности, барабанной поступи идущих не побеждать, а умирать! — сценой шествия белых офицеров, этого кристалла колонны, умирающего "лебединого стана":
     
     Начихав на кривые убыточки,
     С папироской смертельной в зубах,
     Офицеры последнейшей выточки —
     На равнины зияющий пах...
     

     Но какая мольба завершает это стихотворение? Поэт просит время, играя однокоренными словами "край", "перекраивай", развязать все узлы одиночества подавленности, вернуть ему право, как заметил Ю.Левин, "представительствовать за всех":
     
     Измеряй меня, край, перекраивай —
     Чуден жар прикрепленной земли! —
     Захлебнулась винтовка Чапаева:
     Помоги, развяжи, раздели!
     

     Читая Воронежские тетради", легко, конечно, заметить продолжение конфликта с "веком-волкодавом", развитие тем "Эпиграммы" и "Волка" (т.е. стихотворения "За гремучую доблесть грядущих веков") с его мольбами "Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей" и "Уведи меня в край, где течет Енисей"... Труднее уловить мотивы развязанности, перекройки, вариации сближения с жизнью. Тем более что они выражаются часто с неизменной самоиронией, часто с пародийным подтекстом. Поэт покорствует чему-то с самонасмешкой:
     
     …Но, как в колхоз идет единоличник,
     Я в мир вхожу, и люди хороши.
     
     Люблю шинель красноармейской складки —
     Длину до пят, рукав простой и гладкий
     И волжской туче родственный покрой…
     (1935)
     
     …И в голосе моем после удушья
     Звучит земля — последнее оружье —
     Сухая влажность черноземных га…
     (1935)
     
     Дрожжи мира дорогие —
     Звуки, слезы и труды —
     Словно вмятины, впервые
     Певчей полные воды…
     (1937)
     
     ... Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье
     Иль этот ровный край — вот все мои права, —
     И полной грудью их вдыхать я должен.
     (1937)
     

     Ирония, самонасмешка вообще порой весьма сложно взаимодействует — в пределах двух, четырех строк! — с какой-то глубочайшей серьезностью, пафосом. Поэт может даже с грустью сказать о себе как пленнике той охоты, что... пуще неволи, о свободе в пределах несвободы:
     
     Пайковые книги читаю,
     Пеньковые речи ловлю
     И грозное баюшки-баю
     Кулацкому баю пою.
     

     Для людей с упрощенным "р-революционным" сознанием в таких состояниях, качаниях "усомнившегося Макара", в двусмысленном, с топтанием на пороге, явном "гамлетизме" скрывалось только ... Что?
     Ответ воронежского поэта Т.Рыжманова 1936 года (в местной печати) был бескомпромиссен как револьверный лай:
     
     Буржуазен, он не признан.
     Нелюдимый, он — чужак,
     И побед социализма
     Не воспеть ему никак.
     И глядит он вдохновенно,
     Неземной — пророк на вид"
и т.п.
     Подобные поэты вообще легко чувствовали себя в хомуте уравниловки, среди убожества агиток. Мандельштам считал пеньковый язык агиток, как и словесные деяния "чернильного кузнеца" А.Безыменского, "силача, поднимающего картонные гири", попросту недостойным великих героических и трагических деяний эпохи, тех же побед социализма, движения времени, идущего "железными полками". Тем более драматичной, трагически-великой личности Сталина.
     Как показала "Ода", Мандельштам на протяжении почти пяти лет пробовал найти свое определение судьбы Сталина, его места в судьбе страны.
     
     Я уголь искрошу, ища его обличья,
     Я у него учусь, не для себя учась.
     Я у него учусь — к себе не знать пощады,
     Несчастья скроют ли большого плана часть,
     Я разыщу его в случайностях их чада.
     

     "Большой план", включающий и пятилетки, и способность страны противостоять фашизму, войне, и "чад случайностей", великих несчастий (вроде голода 1933 года, о котором Мандельштам сказал в 1933-м в стихотворении "Старый Крым"), — был тогда вовсе не так нагляден. Как и сама фигура Сталина, взятая в единстве его деяний и судьбы.
     Во многих фрагментах стихов поэта второй половины 30-х годов зазвучала тема вины, горечи непонимания, тупиковости размолвки со страной. Поэт явно рассматривает портреты Сталина, видимо, знает о его выступлениях, ощущает: "проклятый шов, нелепая затея нас разлучили". Элемент иронии, самонасмешки, даже пародирования совершенно улетучивается в таких самооценках, самонаблюдениях:
     
     Моя страна со мною говорила,
     Мирволила, журила, не прочла.
     Но возмужавшего меня, как очевидца,
     Заметила...
     
     …И ласкала меня и сверлила
     Со стены этих глаз журба.
     
     …И к нему, в его сердцевину,
     Я без пропуска в Кремль вошел,
     Разорвав расстояний холстину,
     Головою повинной тяжел.
     

     Ощущение "развязанности" для бытия, нового права говорить с эпохой, чувство "я говорю за всех с такою силой" — это стало особенно заметным в поэзии Мандельштама к концу пребывания в Воронеже.
     Что такое "Стихи о неизвестном солдате" (1–15 марта 1937 г.)?
     Структура, архитектоника исповедального слова, словесного жеста, публичного исповедания в них весьма сложны и одновременно достаточно отчетливы. Поэт предвидит новую войну, фактически борьбу миров, он определяет ее как "аравийское месиво, крошево", как царство сводок о жертвах, в которых будет преобладать "боль и моль нулей". Это борьба "за воздух прожиточный". Само небо окопное над вселенной станет "небом крупных оптовых смертей" (вроде Хиросимы и Нагасаки, впрочем, и обморочно-голодным небом Ленинграда). Возникают даже страшные образы Освенцима — "приниженный гений могил" и образ всемирных "отходов" войны, ковылянья бедных:
     
     И стучит по околицам века
     Костылей деревянных семейка —
     Эй, товарищество — шар земной!
     

     И тем не менее он готов вступить под это небо, готов быть "с гуртом и гурьбой". Быть со всеми, кого ждет участь неизвестного солдата.
     Как возникло столь неожиданное состояние единения? Фактически готовность стать "пехотинцем истории" в близкой схватке с фашизмом?
     Традиционное объяснение этого порыва, по-своему трагического, судя по перекличке в строю, по шепоту "обескровленным ртом" — "я рожден... в девяносто одном ненадежном году, и столетья окружают меня огнем" — сейчас выглядит тоже весьма упрощенным. Приняв жизнь, Мандельштам как бы принимал и ответственность за все, что делается в этой жизни — и за хорошее и за плохое. "Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. А народ принимал режим и принимал Сталина... Разночинская традиция не позволяла Мандельштаму думать, будто все идут не в ногу, а он один в ногу", — писал в 1995 году М.Л. Гаспаров, один из самых глубоких интерпретаторов поэзии Мандельштама.
     Дело не в разночинстве. На наш взгляд, разночинцы, "межсословная щебенка" по Розанову, лишенная духа державности, статисты "возбужденного котильона" (так умно Мандельштам назвал питерскую интеллигентскую толпу с красными бантами, как у котов, после Февраля 1917 года, в месяцы накануне Керенщины!) давно были перемолоты жерновами гражданской войны, пятилеток. Разночинцы — это тот же розановский простак, "нюхающий воздух": не пахнет ли где желанной ему оппозицией? Едва ли разночинство вообще близко и Гумилеву, и Ахматовой, и Мандельштаму, хоть он и посмеивался над своим "ребяческим империализмом" и писал, что "с миром державным я был лишь ребячески связан"... Разночинство — это в ХХ веке керенщина, горбачевщина и... Явлинский!
     Почему бы не задуматься над другим доводом: а ведь исполнялось моление поэта "измеряй меня, край, перекраивай!" Как и многие деятели культуры ХХ века, собравшиеся в 1935 году в Париже на антивоенный, антигитлеровский конгресс, — среди них были и Б.Пастернак, и И.Бабель, и И.Эренбург — Мандельштам ощутил грандиозную перемену в сознании века. Столько потоков ненависти к Стране Советов прошумело в 20–30-е годы, но вот сейчас, когда чума ХХ века, фашизм, стал опасен, страшен всем, вдруг — единственной могучей силой в мире на пути фашизма стал... только Советский Союз! Осмеивали "тоталитарные" пятилетки, сверхнапряженный труд советского народа, но ведь был реализован великий план индустриального преображения страны, резко изменивший и мировую ситуацию. "Среди бушующих волн экономических потрясений и военно-политических катастроф СССР стоит отдельно, как утес, продолжая свое дело социалистического строительства и борьбы за сохранение мира" — этот вывод XVII съезда ВКПб (1934) можно было вновь отнести к тем тяжелым сталинским словам, что, "как пудовые гири, верны". Но сейчас их тяжесть, их правота были отрадны.
     На наш взгляд, "Ода" (январь-февраль 1937) Мандельштама, как и стихотворения Б.Пастернака "Я понял: все живо" и "Художник" (1936) о Сталине, были попытками создания подлинно поэтической нормы разговора о вожде. Одновременно "Ода" стала попыткой поэта осмыслить все трагическое и героическое, случившееся во времени, в стране.
     Еще до создания ее поэт возвращается к той же теме высоты, жизненного пути горийца Сталина как своего восхождения к теме его предельного одиночества, уникального по изнеможению, окаменению, грузу ответственности, возложенному им на себя. В стихотворении "Внутри горы бездействует кумир" (1936) этот мотив высоты и каменной тяжести, слияния личности с горой-державой, тождества "Кремля" и "кремня", стал главным структурообразующим фактором.
     
     Кость усыпленная завязана узлом,
     Очеловечены колени, руки, плечи,
     Он улыбается своим тишайшим ртом,
     Он мыслит костию и чувствует челом
     И вспомнить силится свой облик человечий.
     

     Какой беззаботной забавой выглядело на этом фоне известное Мандельштаму отождествление себя с застывшим вулканом Карадагом, где Макс Волошин, "человек в хитоне", утверждал профиль свой, возносил его над морем!
     В каком-то далеком, немыслимом прошлом для Сталина, держащего, как Атлант, немыслимый груз, слившегося с ним, с горой — детство, "когда он мальчик был и с ним играл павлин". Ответственность "каменит", делает решения и слова его предельно весомыми, тяжелыми. "Он кует за указом указ". Эта строка из "Эпиграммы" в свете поздних этюдов выглядит не совсем уж саркастической.
     Почему в "Оде" поэта искренне тревожит не сама по себе неудача рисунка, а явная неполнота понимания этой трагически-одинокой фигуры, "окамененной" величайшей ответственностью, боязнь испортить всю тему "мыслей недобором"?
     Поэт отвергает всю традицию акынствующих славословий: в них нет оценки настоящего, всего "чада случайностей" с позиций будущего. Это будущее не становится соучастником диалога о Сталине.
     В "Оде" ключевой является, помимо строк "несчастья скроют ли большого плана часть" и "глазами Сталина раздвинута гора и вдаль прищурилась равнина", одна полустрока, вернее короткая фраза.
     
     Он свесился с трибуны, как с горы
     В бугры голов. Должник сильнее иска...
     

     В чем смысл этих слов: "Должник" (т.е. Сталин — В.Ч.) сильнее иска"? Тем более сильнее грядущих потоков лжи, обвинений заведомо конъюнктурных, исходящих от "сброда тонкошеих вождей", доверчиво воспринимаемых толпой?
     Мандельштам предвидит эту свалку "антисталиниады", оправдание разрушителей, воплощение их страха перед возмездием. Кстати говоря, Давид Самойлов, вспоминая 1956 год, хрущевскую чиновничью атаку на культ личности, проницательно отметил: "Осиротевший чиновник начал бороться с культом... Борясь с культом, он борется за себя в новых условиях... Он полагает, что полезно ругнуть старого хозяина, чтобы подчеркнуть достоинства нового. ("Друг и соперник". Октябрь. 1992, № 9, с. 188).
     Эти веяния — далеки от Мандель
     штама, как и игры "громких лириков" 60-х годов, помогавших осиротевшему оборотню-чиновнику из тех же полулюдей. Поэт предвидит — почти в духе самого Сталина, предсказывавшего, что "много мусора будет нанесено на мою могилу, но ветер истории развеет его", — множество претензий к Сталину и уже сейчас предъявляет настоящие. Поэт помнит и о своих страхах в московском злом жилье, и о голоде 1933 года, и о ночных "гостях дорогих". Это для него — тоже пространство сталинской темы. Еще больше будет лжеобвинений, фантастики легенд и трактатов неких ученых. Но поэт уверен: должник — Сталин на суде истории будет сильнее иска (т.е. обвинений, претензий) не в силу своей магической неподсудности небожителя. "Иск Сталину предъявляет прошлое за все то злое, что было в революции и после нее; Сталин пересиливает это настоящим и будущим", — отметил этот мотив М.Л. Гаспаров ("Здесь и теперь". 1992, № 1, с. 66).
     Характерно, что В.С. Гроссман в очерке военных лет "Треблинский ад" (1944), собирая материал об этом конвейере смерти в Польше, запишет одну подробность: на скорбном, безвозвратном пути к "газовне", еврейский мальчик будет утешать плачущих родителей словами "Сталин отомстит!" Слова эти детские потяжелей всей "антисталиниады" Волкогонова...
     Для Мандельштама был важен не итог, а процесс этого понимания, фактического оправдания Сталина за "большой план" с его лишениями и результат 1945 года: конечное спасение человечества. Несчастий много, вообще жить в империи с всемирно-исторической судьбой без "послаблений", соблюдая спасительную дисциплину, тяжело. Преемники Сталина из того же "сброда тонкошеих вождей" сразу же после 1953 года сыграют и на усталости, и на желании "жить полегче", сразу проторгуют, предадут империю, а позднее попросту рассеют, рассорят великое государство. Они будут искать легкости распродажи, развяжут все порывы людей к беспамятству, даже к бесчестию, безответственности. Но легче ли окажется вскоре после эйфории обманчивого "раскрепощения" народная судьба?
     Поэт предвидит и такую игру с натурой человека, с его слабостями. Он ищет опоры в аскетизме вождя:
     
     Пусть недостоин я еще иметь друзей,
     Пусть не насыщен я и желчью и слезами,
     Он мне все чудится в шинели, в картузе
     На чудной площади с счастливыми глазами.
     Глазами Сталина раздвинута гора
     И вдаль прищурилась равнина.
     Как море без морщин, как завтра из вчера —
     До солнца борозды от плуга-исполина...
     

     Поэт без особого напряжения вернулся к поэтике грандиозного. В великой стране надо "большеветь", т.е. каменеть, твердеть, не расслабляться до разночинства, до "простака" от "социал-демократии" и т.п. всем. Трудно судить, как сложилась бы судьба поэта, если бы "Ода" и многое другое, общее направление его державной мысли стали известны, как в 1934 году стала известна "Эпиграмма", Сталину. Увы, в дело вмешались совершено иные, мелкие обстоятельства и людишки.
     Не так страшен царь, как порой страшен псарь. Псари не могли позволить поэту второй раз без пропуска войти в Кремль, тем более к Сталину. На сей раз арест и ссылку поэта на 5 лет санкционировал напрямую временщик от литературы В.П. Ставский, отправивший 16 марта 1938 года с грифом "совершенно секретно" доверительное письмо — донос и просьбу — Н.И. Ежову, наркому госбезопасности, поручив ему дело перевоспитания Мандельштама.
     "В части писательской среды весьма нервно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме...
     Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь". (Л.М. Видгоф. Москва Мандельштама. — М., 1998, с. 282).
     Что означало это "помочь"? Поэт был арестован и после недолгого следствия сослан в лагерь под Владивостоком, где и погиб (умер, убит?) 27 декабря 1938 года.