Author: Александр Проханов
Title: ИДУЩИЕ В НОЧИ ГЛАВА ИЗ НОВОГО РОМАНА
No: 14(44)
Date: 08-08-2000
Литкин покинул свое неуютное ложе в бетонном бомбоубежище, где отдыхали чеченцы, вернувшиеся после ночных караулов и боевых операций. Валялись на топчанах вповалку, среди ватных одеял и рваных матрасов, не раздеваясь, кашляя и хрипя во сне, чернея исхудалыми небритыми лицами, острыми носами, всклокоченными бородами. У каждого под рукой лежал автомат, высовывая из тряпья вороненое дуло. Кое-где на лбах белели бинты. Пахло кислой сыростью, холодным дымом, немытой плотью. Под тусклой лампочкой скопился синеватый железный туман, словно дым сгоревшей брони, ядовитые пороховые газы, сны о пожарах, горящих танках, обугленной арматуре.
Литкин медленно, осторожно проделал восточную гимнастику, напрягая узлы сухожилий и мышц, пропуская по застывшему телу волны тепла, сгустки силы, концентрируя в суставах запас жизненной энергии, которую станет расходовать во время дневной работы, направляя телекамеру из одной точки мира в другую, рисуя многомерный чертеж войны.
Он надел поверх теплой куртки удобный жилет-безрукавку, наполняя карманы и плотные брезентовые отсеки необходимым для работы снаряжением, как это делает воин спецназа, отправляясь на рискованное задание. Вместо автоматных рожков он нагрузил карманы аккумуляторами. Вместо гранат засунул в отсеки новые запечатанные кассеты. Спрятал и застегнул ремешками сухие галеты и несколько шоколадных плиток. Втолкнул пластмассовую бутылку с минеральной водой. Проверил сохранность блокнота, авторучки и складного ножа. Опустил в боковой карман тяжелый пистолет, подаренный начальником охраны Махмутом. В другой упрятал индивидуальный пакет с бинтом и ампулой обезболивающего промедола. На груди, под жилетом, нащупал бумажник с деньгами и охранной грамотой, подписанной Шамилем Басаевым. Подхватил телекамеру, как подхватывают пенал гранатомета, и из тусклого сырого подвала по скользким ступеням поднялся в ослепительный бело-синий мир, в котором сверкали снега, сочно под солнцем краснели кирпичные развалины, высоко, в густой морозной синеве, трепетало темное семечко вертолета.
— Салям алейкум! — радуясь солнцу и свету, приветствовал Литкин немолодого, с усохшей рукой охранника, кидавшего щепочки в бледный огонь, на котором бурлил котел с кипятком.
— На охоту пошел? — дружелюбно поинтересовался чеченец, оглядывая снаряжение Литкина. — Смотри, дырку в башке не принеси.
— Если две принесу, одну тебе подарю.
— Хлебни на дорогу, — чеченец черпнул из котла желтоватый кипяток, протянул Литкину окутанную паром кружку.
Тот благодарно принял. Пил, обжигаясь, глядя сквозь пар на сверканье снегов, бледный огонь костра, сморщенное, древовидное лицо чеченца. Радовался своей силе и бодрости, компактности боевого снаряжения. Короткий зимний день, наполненный блеском, желто-красными пятнами солнца, звал его в свой сине-белый обьем, и он ступил в него, как купальщик ступает в студеную чистую воду.
Два молодых охранника проводили его сквозь посты, полуразрушенные кварталы многоэтажных зданий, к нейтральной полосе, где начинался одноэтажный город. Пожелали удачи. Прикрывая автоматами, дождались, когда он перебежит пустое, изрытое танками простанство и скроется в розовом плетеньи садов, изгородей, кирпичных домиков. И он оказался один среди морозных яблонь, в чьих стеклянных ветвях держался синий шар неба, безлюдных кирпичных домов с выбитыми стеклами и снесенными крышами, длинных каменных изгородей, в которых зеленели пробитые пулями железные ворота. Рокоты отдаленной канонады ходили кругами, как гроза, огибая вдалеке эту нейтральную, не занятую войсками территорию.
Фильм, который он снимал в Грозном по заказу французов, не был обычным собранием роликов с изображением взрывов, растерзанных трупов, важных, изрекающих напыщенные слова полевых командиров. За эти ролики, снятые с риском для жизни, иностранцы хорошо платили наемным русским операторам, проникавшим в расположение чеченцев. Фильм, который он снимал среди пожаров и бомбардировок, казней пленных и ночных откровений Басаева, был философской притчей о конце мира, в который вторгся разрушительный и карающий Дух, избивающий провинившееся человечество. Это была его "Герника", которая не просто принесет ему мировую славу своей жуткой больной эстетикой, но позволит ему самому проникнуть в устрашающую глубину мироздания, из которой прилетел карающий Дух. Упал, как огромный ястреб, на обреченный город. Расклевывает его на куски, дробит в нем кости, выхватывает кишки, вырывает глаза, умертвляет каждую живую частичку.
Он шагал по чистому хрустящему снегу, накрывшему сор уничтоженного жилья. Чувствовал гибкость суставов, зоркость и бодрость, предвкушая драгоценные ожидавшие его в развалинах зрелища.
За изгородью послышался хруст, урчание, хриплое, злое сипение. Литкин пробрался к забору и увидел в пролом двух псов, пожиравших труп. Тело было присыпано снегом. Вокруг пестрели собачьи следы, ржавые брызги, тряпье. Косматый пес, подняв загривок, упираясь крепкими лапами в грудь человека, поедал у него лицо. Сгрызал губы, выедал нос, сгладывал мякоть щек. Норовил проникнуть глубже в рот, добраться до языка, скалился, бил клыками. Зубы мертвеца и собаки сталкивались, гремели. Казалось, они грызлись, и мертвец, защищаясь от зверя, лязгает и хрипит. Другой пес, крутя мохнатой шеей, обьедал руку. Сорвал с нее рукав, обгрызал белую кость, тянул с треском сине-розовые сухожилья. На запястьи человека желтели часы. На вздувшемся голом плече синела татуировка: чей-то профиль и надпись. Рука шевелилась и дергалась. Пес переставал драть жесткие волокна и жилы, взглядывал на часы, словно отвлекался на их тиканье и бег стрелки.
Литкин нацелил камеру в прогал забора. Снимал красные ошметки мертвого мяса, оледенелое выпуклое плечо с татуировкой, полуобнаженный, с выпученными глазами и ощеренным ртом череп, в который вгрызались мокрые собачьи зубы. Псы дышали паром, вывалили сочные, слюнявые языки. Камера снимала их мускулистые, с черными когтями ноги, набухшие семенники, сытые, откормленные на падали загривки. Литкин мысленно назвал эту сцену — "Грешник". В аду грешника изгрызают его же собственные земные пороки, принявшие обличье бешеных псов.
Он переместился в проулок и на снежной блестящей дороге увидел трех прохожих в отрепьях, перепоясанных веревками, с заросшими, едва различимыми в волосах, худосочными лицами. По виду нищие, погорельцы, все трое несли на плечах зеркала в деревянных рамах. Солнце отражалось в зеркалах, кидало по сторонам ослепительные вспышки света. Согбенные, похожие на калек, они несли магические стекла, уцелевшие среди взрывов. Литкина поразило их шествие, словно они, последние из уцелевших земных людей, перед тем, как погибнуть, направляли в небо волшебные, небьющиеся зеркала. Посылали в мироздание сигналы о конце планеты, о завершении земных времен, и кто-то, невидимый в синеве, принимал эти солнечные знаки прощания. Литкин снимал прохожих, их скрюченные носы, беззубые рты, звериные бороды. Ловил солнечные, бегающие по заборам и садам иероглифы. Мысленно назвал эту сцену фильма — "Последние люди".
Он пробирался садами по нетоптанному сверкающему снегу, заглядывая во дворы разгромленных одноэтажных домов. Каждый был поражен снарядом или струей огнемета, выгорел изнутри. Из расколотых окон и сорванных дверей свисали обгорелые одеяла, прожженные ковры, дырявые простыни, словно кто-то проснулся в ночи, пытался выпрыгнуть из горящего дома, оставил следы своего бегства и гибели.
Он увидел двор, окруженный кирпичным разбитым домом, обугленным сараем, упавшей изгородью. Посреди двора, на снегу, стояла широкая кровать, и в ней, лицом вверх, накрытая клетчатым цветастым одеялом, лежала мертвая женщина. Вокруг нее, на стульях, сидели неподвижные дети. Они тоже казались мертвыми, но над их маленькими серыми лицами едва заметно дрожал пар. "Семья", — так назвал Литкин эту сцену, которую тотчас начал снимать. Вел глазком телекамеры по худому, с недавней красотой, лицу женщины, по ее прямому носу, темным густым бровям, остекленелым незакрытым глазам. Снимал яркие под солнцем лоскутья одеяла, на которых серебрился снег. Серые комочки замерзающих детских голов, закутанных в платки и шерстяные шапочки. Дети не оборачивались на него, сидели недвижно, как маленькие надгробные памятники. Ему хотелось снять их лица, выражение их глаз, глядящих на мертвую мать.
— Дети, хотите есть? — спросил он. Они повернули к нему свои заостренные, глазастые лица, похожие на мордочки испуганных зверьков. — Вот шоколад, возмите! — он достал плитку шоколада, развернул, положил на краешек кровати, на зеленый матерчатый лоскут одеяла. Дети, не прикасаясь, смотрели на него. Он снимал их черные глаза, маленькие обветренные рты, сверкание снега на одеяле, белую прядь в черных волосах женщины, то ли седину, то ли иней. — Берите, берите, он вкусный! — кивал он на шоколад, отступая от кровати, продолжая снимать, медленно удаляя кровать с покойницей в бесконечность. Кровать была похожа на уплывающую ладью с тремя маленькими гребцами. Он снимал, пока не погасла серебряная искра развернутой шоколадной плитки.
Он двигался, как грибник в лесу, с тем же нетерпением и ожиданием чуда, складывая в лукошко драгоценные попадавшиеся на глаза находки. Каждая являла собой изуродованную часть мира, которая не отпугивала, а доставляла наслаждение. Уродство, взятое в видоискатель, пропущенное сквозь влажные глаза и счастливо замиравшее сердце, обретало мучительную красоту. Эстетика распада питала его мастерство. Природа, медленно тратившая энергию жизни на создание дерева, человека или дома, испускала ее мгновенно при попадании снаряда. Высвобождала энергию смерти. Создавала жуткую красоту разушения.
Он снимал страдания мира без сочувствия, желая чтобы эти страдания были как можно ярче. Провоцировал их, чтобы образ боли, запечатленный в фильме, вызвал содрогание зрителя. Сам же оставался бесстрастен. Вел окуляр вдоль раны на теле убитого, стараясь снять перламутровую слизь. Брал крупным планом пузырь розового глаза, выдавленного из черепа пулей.
Он не боялся снимать. Не боялся шального выстрела или взрыва мины. Он был заговорен. Бессловесная молитва, которую он повторял каждый раз, выходя на поиск в гибнущий город, была обращена к всесильному Духу Разрушения, который властвовал в городе. Он, Литкин, был жрец этого таинственного божества. Поклонялся его красоте и всесилию. Дух внимал молитве, облетал его стороной. В отдалении, на неопасном для него расстоянии, взрывал здания, сжигал танки, кидал к земле сбитые самолеты. Храня Литкина среди смертей и напастей, посылал ему свои окровавленные дары.
Он обрел высокий кирпичный забор с сине-зелеными воротами и вошел внутрь, где открывалась все та же картина. Взломанный снарядом дом. Разбросанный по двору, припорошенный снегом хлам. Поломанный велосипед. Вывороченная плита. Осколки посуды и мебели. У сарая, на поперечной доске, привязанный к ней, висел человек, запытанный и замученный насмерть. У его ног, аккуратно сложенные, лежали орудия пыток. Паяльная лампа, ножовка, молоток, длинные гвозди, сапожный нож, зубило. Человек был изрезан, испилен, обожжен, пробит во многих местах гвоздями. Под его стоптанными, незашнурованными ботинками заледенела желто-красная лужица мочи и крови. В лоб, под спутанные седые волосы, был вбит большой гвоздь. Глаза, выпученные, с лопнувшими сосудами, были сведены к переносице, словно он наблюдал вхождение гвоздя.
Литкин готовил камеру, как охотник ружье, увидав на ветке пугливую дичь, стараясь не спугнуть ее, будто человек мог сорваться со своей доски и улететь в синеву. Мимолетно гадал, кто и за что мог его мучить. Что выпытывал. Что выплавлял из него огнем. Выдалбливал зубилом. Выпиливал ножовкой.
Быть может, зарытый в подполе клад. Или военные сведения. Или просто мстил за давнишнюю, нанесенную в мирное время обиду.
Он снимал орудия мук. Цветную льдистую лужицу. Свисавшие из ботинок шнурки. Перепиленное до белой кости бедро. Голую грудь с черно-красным волдырем ожога. Срезанный, набитый сукровью нос. И огромный гвоздь, проходящий сквозь лоб и дальше, сквозь все мироздание. "Сын человеческий", — так назвал эту сцену Литкин.
Когда кончил снимать, увидел на заборе ворону, нахохленную, с испачканным клювом и злыми веселыми глазками. Она терпеливо ждала, когда он завершит работу и уступит ей место. Подобно ему, она была в услужении у Духа, была его жрицей. Литкин едва заметно кивнул. Птица на секунду прикрыла круглые глазки кожаной пленкой.
Он пробирался среди одноэтажных домов, и каждый из них напоминал расколотый орех, который кто-то брал в зубы, дробил скорлупу, выедал сочное живое ядро, бросая ненужные осколки. Все было мертво, недвижно, покрыто серебристым нетоптанным снегом, под ослепительной морозной лазурью. Один дом обнаруживал признаки жизни. Над ним слабо струился нагретый воздух. Разбитые окна были занавешены стегаными одеялами. Тропинки следов разбегались от крыльца в нескольких направлениях. На снегу желтели дровяные щепы, остатки ломаной мебели, валялся топор.
Литкин поднялся на крыльцо, осторожно пронес телекамеру под заиндевелый, мохнатый полог. Очутился в теплом сумраке, где блуждали тусклые разноцветные пятна на закупоренных одеялами окнах.
— Ты кто? — услышал он женский голос из сумрака, в котором слабо мерцала хромированная большая кровать и белели подушки.
Глаза его привыкли к полутьме, и он увидел сидящую на кровати женщину. Она не двигалась, казалась молодой, свежей. Но эта свежесть походила на сочную красочность муляжа, выставляемого в витринах овощных магазинов. Цвет лица был ненатурален, с обилием белил и румян. В ушах висели большие пластмассовые серьги. Губы были такого цвета, словно она только что ела свеклу. Взбитые волосы напоминали рыжий парик. Махровый халат не прикрывал голых бедер и круглых колен, был распахнут на груди, и под ним не было нательной рубашки.
— Чечен или русский? — повторила женщина. — Цена пять долларов.
— Не дорого? — усмехнулся Литкин, оглядывая комнату, напоминавшую самодельную шкатулку из тех, которые продают на южных пляжах, разукрашенную ракушками, зеркальцами, цветными завитками и игривыми надписями. Повсюду висели кружавчики, вырезки из журналов с обнаженными красотками, наклеенными на обгорелые стены и треснувшие двери. Он догадался, что попал к куртизанке, открывшей свое заведение в развалинах погибавшего города.
— Клиентов много?
— Сегодня ты первый.
— А вчера?
— Один чеченец, два русских прапорщика.
В кармане его жилета хранилась стопка долларов. Он раздумывал, как распорядиться ему этой встречей. Как рассказать об одинокой проститутке, открывшей публичный дом на нейтральной полосе между двух воюющих армий. Обе армии в часы затиший присылали в эту аляповатую комнатку своих мужиков, тоскующих без жен и невест. Рискуя подорваться на мине или получить пулю снайпера в переполненный похотью пах, они услаждали свои усталые немытые тела на хромированной просторной кровати. Мучили размалеванную, терпеливую женщину. Оставляли ей кто банку тушенки, кто скомканную купюру, а кто, застегнув ремень, молча показывал ей дуло пистолета и уходил, не простившись.
Сам Литкин долгие недели войны находился вдалеке от московских подруг, от веселых вечеринок, после которых увлекал в свою мастерскую веселую красивую девушку. Подводил к огромной мраморной ванне, напускал теплую воду, лил розовый душистый шампунь. Вместе с красавицей они погружаись в перламутровую благовонную пену, и он чувствовал под водой ее скользкое, как у морского животного, тело. Здесь, под обстрелами, в непрерывном напряжении сил, он не думал о женщинах, не испытывал вожделения. Эстетика, которую он создавал, убиваемый город, который он неутомимо снимал, доставляли ему утонченное, почти эротическое наслаждение. Город был огромной, изнасилованной и убиваемой женщиной. Он обладал ею в момент ее мучительной смерти.
— Вот тебе деньги, — он вынул из кармана и протянул ей пятидолларовую бумажку. Она цепко схватила, сунула деньги под подушки. Стала стягивать с плеч махровый халат, открывая грушевидные груди, пухлый, обведенный тенью живот. — Я не стану с тобой ложиться. За эти деньги выйдешь на улицу и три минуты, голая, потанцуешь на крыльце. А я сниму на память.
Она послушно кивнула. Литкин вышел на ослепительный свет. Навел на крыльцо камеру, так чтобы были видны соседние развалины, пробитые снарядами крыши, огрызки кирпичных стен. Через минуту показалась она. Возникла из дома, как Афродита из черной раковины, голая, с огненно-рыжими волосами, в белилах, румянах, в красной жирной помаде. Ее бедра, ляжки, тяжелые желтоватые груди были в синяках и укусах. На ногах выступали воспаленные лиовые вены. Стала медленно поворачиваться на крыльце, открывая обвислые ягодицы, сутулую, с желобом спину. Подняла над головой руки, открывая под мышками комки пакли. Стала танцевать тяжелый, медлительный танец, притоптывая, двигая бедрами, крутя тяжелым, в складках животом. "Дева", — так обозначил Литкин сцену фильма.
Снимал, перемежая крупные планы набрякших, похожих на пальцы сосков и скомканного кровельного железа. Белесого, как банная мочалка, лобка и проломов в кирпичной стене. Закончил сьемку. Махнул на прощанье. Женщина все стояла, голая, размалеванная, на снежном крыльце, смотрела ему вслед.
Его сегодняшний улов был обилен. Литкин удовлетворенно похлопал по оттопыренным карманам жилета, где покоились отснятые касеты, и это был жест охотника, охлопывающего увесистый ягдташ. Его первый азарт был утолен. Теперь, когда он отснял несколько отличных сюжетов, он позволял себе останавливаться, отдыхать. Присаживался на какую-нибудь сорванную деревянную балку, щурился на яркий снег, впитывал ультрафиолет, как растение, находившееся долгое время в подвале.
Издалека, сквозь пролом в заборе, привыкая к слепящему ровному свету, увидел молящегося человека. Тот стоял на коленях, прижав лоб к земле, совершая намаз. Замер в молитвенном созерцании, не желая поднимать голову, упав ниц перед Господом, признавая его абсолютную и безбрежную власть над собой и над миром. В его позе было безграничное смирение. Он не умолял Аллаха о спасении, о даровании ему и его близким жизни и багополучия. Не молил о сбережении города, дома, накопленного за жизнь достатка. Не просил об окончании войны и установлении мира, чтобы озверевшие люди перестали убивать, надругаться над женщинами, ликовать, когда еще один дом отрывается от земели, парит в воздухе среди красного вихря, а потом, теряя форму, осыпается грудой осколков. Ничего этого не было в позе молящегося человека. А только безграничное смирение, преданность воле Всевышнего, упование на его промысел, недоступный человеческому разумению.
Литкин решил его снять. Настроил камеру. Стал медленно подкрадываться, пересекая пустое пространство, хоронясь за покосившейся изгородью. Боялся, чтобы человек не услышал скрип снега. Не встал со своего молитвенного коврика. Литкин подкрался к пролому. Снимал издалека согбенную спину, черно-красный, цветущий квадрат коврика среди бело-синего снега, подошвы ботинок, к которым прилип снег, круглую шерстяную шапочку, похожую на тюбетейку.
Рискуя спугнуть человека, встретить его враждебный взгляд, он решил приблизиться. Проник в прогал, на четвереньках, хоронясь за безлистыми виноградными лозами, оказался во дворе. Снимал молящегося, его худую, выгнутую спину, пятерни, упиравшиеся в узоры ковра, торчащие из-под шапочки волосы и большие, как у пугливого травоядного животного, уши. В камеру попадали виноградные лозы, взбегавшие вверх, по шестам, создававшие резное плетение, сквозь которое синело небо. Под виноградным навесом стоял длинный стол с голубоватым сугробом, из которого виднелось горлышко полузасыпанного сосуда. Деревянные лавки были в снегу, и там, где собиралась на трапезы большая семья, лилось вино, капал с сочных кусков баранины расплавленный сладкий жир, теперь было пусто, лежало сине-желтое холодное солнце, и одинокий хозяин, недвижный, как камень, предавался созерцанию вечности. "Намаз", — так называлась сцена.
Литкин приблизился, нарочито громко хрустя снегом, сипло дыша и покашливая. Человек, застывший на коврике, был мертв. Быть может, он просил Аллаха о смерти, и Бог услышал его молитву, послал ему кончину. Теперь его душа на молитвенном коврике, как на ковре-самолете, летела в синем небе.
Литкин испытал мучительное наслаждение, какое бывает у игрока, срывающего внезапный кон. Он был игрок, удачливый и азартный. Играл со смертью, своей и чужой. С опасными, витавшими вокруг него, таинственными и злыми энергиями. Эти энергии пропитывали его, пронизывали незримой радиацией зрачки, сердце, ловкие чуткие пальцы, горячий, жадно думающий мозг. Смертоносные для других, они сообщали ему силу и вдохновение. Вместе с ним создавали фильм, в котором он славил беспощадный, прилетевший из Космоса Дух, разрушавший земной уклад, превращавший процесс разрушения в невиданную, ужасающую красоту.
Любовницы, друзья, слава, возможность, не считая деньги, в одночасье погрузиться в самолет и оказаться в Ницце, на Лазурном берегу, перед белоснежной аркадой отеля, позволяя смуглому портье нести к лифту его кожаный чемодан, и после упасть с разбега в огромную пышную постель, вдыхать благоухающую прохладу просторного номера, а потом плавать в струящемся лазурном бассейне среди бронзовых, розовогубых женщин, чудесно пьянеть за стойкой вечернего бара, потягивая виски из толстого стакана, отталкивая языком жалящие хрусталики льда. Все это было желанно и доступно, поджидало его после кромешных недель, проведенных в уничтоженном городе. Но было несравнимо с возможностью жить в России, в ее угрюмой, черно-багровой реальности, из которой поминутно излетали образы изуродованной истории, которые он, репортер и художник, жадно подстерегал и фиксировал. Он был супермен, пренебрегавший обыденной этикой, мешавшей другим снимать убийство и муки. Но его собственная, индивидуальная этика предполагала личную гибель как плату за возможность работать в запретных, за пределами этики, зонах. Он ждал мгновенья, зная, что оно приближается, когда он совершит профессионалный подвиг. Продолжит работу в пекле сгорающего мира, когда его собственные руки и ноги уже покроются волдырями ожогов.
Так думал Литкин, меняя аккумуляторы в камере, укрываясь в поломанном сарае, среди рассыпанного огородного инструмента, пыльных бараньих шкур, пучков засохших целебных трав. Услышал легкое похрустывание, какое бывает на зимних болотах, когда по ним пробирается чуткий зверь. Из кустарника, из-за мерзлых яблонь, один за другим вышли автоматчики в грязно-зеленых штормовках, в черных вязаных шапочках, в брезентовых лифчиках с оттопыренными в кармашках гранатами. Литкин бесшумно отпрянул в глубину сарая, узнавая русский спецназ, рыскающий в нейтральной полосе. Встреча с русской разведкой была для него смертельной опасностью. Охранный пропуск Басаева, открывавший дорогу сквозь чеченские посты и дозоры, мог вызвать у федералов неуправляемую моментальную ярость, короткую автоматную вспышку, после которой он, Литкин, станет пищей голодных псов, а драгоценные касеты будут просматривать офицеры разведки.
Из темноты сарая, в ослепительно-белый проем, он наблюдал за разведчиками. С ними был пленный чеченец. Руки скручены ремнем за спиной. Конец ремня в кулаке автоматчика. Рот залеплен скотчем. Под всклокоченными, без шапки, волосами бегали испуганные злые глаза. Он был избит, прихрамывал. Держащий его на ремне автоматчик сердито дергал, причиняя ему боль. Они остановились под прикрытием рухнувшей стены, осторожно просматривая белую блестящую пустоту улицы, на которой не было видно колесных следов. Намеревались ее пересечь. Литкин слышал их тихие, неразличимые голоса. Чувствовал их готовность метнуться, проскользнуть опасное место. Ему было страшно. Он боялся, что пар его дыхания вылетит из сарая и будет замечен разведчиками. Те топтались. Потом вдруг разом, не сговариваясь, стали расстегивать брезентовые штаны. Мочились, все в одну сторону, горячими, блестящими на солнце струями, прожигали снег. Литкин, преодолевая страх, нацелил камеру и снимал, как мочится русский спецназ. Рухнувшую кирпичную стену. Блестящие, под разными углами, струи. Лица разведчиков, продолжавшие зорко следить за окрестностью. Пальцы их рук, лежащие на автоматах. Чеченец закрутил головой, замычал. Державший его на ремне автоматчик расстегнул ему штаны. Опытным жестом санитара помог ему. Терпеливо ждал, пока чеченец облегчится, и потом тем же жестом застегнул его обвисшие на коленях штаны. Спецназ скользул в пролом стены, пересек пустынную улицу, оставляя на ней тропинку следов, наполнявшихся синей тенью. Разведчик торопил пленного, зло дергал за ремень. Камера следила за ними, пока они не растворились в садах. "Мираж", — так назвалась эта сцена.
Это напоминало театр, когда ему, единственному зрителю, демонстрировался огромный, непомерный спектакль, где вместо декораций рушились и сгорали кварталы, вместо актеров, сменяя друг друга, появлялись атакующие цепи, участвовали в массовках похоронные команды, вереницы беженцев и погорельцев. Этот спектакль, написанный великим драматургом, дарил ему нескончаемые сцены, в каждой из которых было режиссерское открытие. Ему оставалось только снимать. Его фильм был обречен на успех, ибо в соавторах у него был кромешный, благоволивший ему Дух Разрушения.
Он услышал мягкий рокот мотора. Не вышел из сарая, нацелив камеру в сияющий прогал дверей. На дорогу, пересекая толстыми колесами цепочку голубых, оставленных спецназом следов, выскочил джип. Его борта были помяты, бампер свернут, в лобовом стекле лучами расходились пулевые трещины. Джип встал посреди дороги, и если бы в руках у Литкина был гранатомет, а не телекамера, он бы мог расстрелять машину в упор. В машине ратворились все двери. Выпрыгнули чеченцы, занимая круговую оборону. Нацелили автоматы на сады и заборы, все в черном, с зелеными повязками, гибкие, сильные, пружиня мускулами. Другие выволокли из машины труп. Был виден его разорванный бушлат, ржавая кровь на груди, коротко стриженая золотистая голова с белесыми офицерскими усиками. Чеченцы сволокли мертвеца к обочине, вынесли из машины круглую противопехотную мину, положили на снег и сверху, бережно, как попоной, прикрыли телом убитого. Раскрывали ему руки крестом, раздвигали ноги в больших башмаках, поворачивали на бок голову, так что Литкину стали видны его незакрытые голубые глаза и акуратно подстриженные усики. Это мог быть младший офицер или прапорщик. Чеченцы подбрасывали его на видное место, минировали, чтобы русская разведка, наткнувшись на убитого товарища, стала поднимать его себе на погибель.
Литкин снимал, стараясь себя не выдать, чтобы не хлестнули по сараю разящие автоматные очереди. Чеченцы завершили работу. Пятясь, шаря вокруг стволами, отступили к машине, разом сели. Джип рванул и канул, оставив на дороге крестообразное тело. "Сюрприз", — назвал эту сцену Литкин.
Он чувствовал легкое головокружение, слабый жар, словно лицо, обдуваемое студеным воздухом, обгорело на солнце. Он знал за собой это свойство. Так действовали на него невидимые ядовитые энергии, среди которых он действовал. Бесшумная, бесцветная радиация губила его кровяные тельца, будто в каждое впивался микроскопический жадный долгоносик, выпивал горячую красную каплю.
Это были симптомы лучевой болезни, заработанной им вблизи разрушенного, дышащего ядами реактора, в который превратился разрушаемый город. Из каждой развалины, из каждой братской могилы расходились лучи. Ночью город слабо светился голубоватым болезненным заревом. Спутник космической разведки, фотографируя Грозный, получал на снимке млечное, окружавшее город пятно. Как оттиск на плащанице. Он устал, ему захотелось отдохнуть, выпить глоток горячей воды. Услышать человеческое слово. Не стон, не команду, не возглас боли и ненависти, а тихую речь, в которой бы услышал для себя утешение. Литкин положил на плечо телекамеру и направился в глубь разоренного предместья, где жил его знакомый чеченец, блаженный художник Зия.
Они сидели во дворе разрушенного дома, на двух поломанных табуретках, отпивая из консервных банок кипяток, куда художник Зия кинул несколько пахучих стеблей. Тут же, сложенный из битого кирпича, теплился очаг. На нем стоял закопченный чайник с тонкой струйкой пара из гнутого носика. Литкин наслаждался, чувствуя, как стекают в него горячие, вкусные струйки. Смотрел на хозяина, чье лицо, изможденное, с провалившимися висками, тонкими, светящимися насквозь ноздрями, было не кавказским, — покрыто золотистой, мягкой, как пух, щетиной, с бледно-голубыми, навыкат, глазами, в которых, как глубокие тычинки, дрожали крохотные золотые точки. Зия держал консервную банку обеими руками перед грудью, как священный сосуд. Над его головой в розовой яблоне застыл синий студеный шар неба. Литкин вникал не столько в смысл его невнятных, загадочных слов, сколько в дребезжащее, как у готового заплакать ребенка, звучание хрупкого голоса.
— Два наших народа заблудились впотьмах. Натыкаются один на другой, больно ранят. Избивают друг друга до последнего чеченца и русского. И тех, и других ведут поводыри тьмы. Народы потеряли пастырей света и выбрали себе в водители поводырей тьмы. Я не ушел из Грозного, когда разбомбили мой дом и сгорели мои картины. Не ушел, когда ко мне приехал Басаев и я отказался писать его портрет, и меня два раза ставили к кирпичной стене. Не ушел, когда через мой сад проехал русский танк и сломал любимое дерево персика. Я остался здесь, чтобы спасти два наших народа. Собираю в себе силы света, призываю на помощь всех великих людей, живших до меня на земле. Гомера, Аристотеля, Авицену, Веласкеса, Диего Риверу, Льва Толстого, Юрия Гагарина. Они отдают мне свои великие мысли, присылают мне на помощь свои светлые души. С их помощью я остановлю войну. Еще немного, еще несколько последних мазков, и война будет мной остановлена...
Высоко, в каменной синеве, как черная крохотная жилка, вмурованная в лазурит, шел вертолет. Из него излетели расходящиеся острия, похожие на веретена. Прянул высокий бледный огонь. Далеко, едва различимые, громыхнули разрывы. Вертолет влетел в розовую стеклянную яблоню и замер, остекленел в глубине синего шара, словно яблоня уловила его розовой кроной, смирила его полет, и он, окаменев, остался там навеки.
— Открылся кратер зла. Извергается магма зла, заливает землю. Покрывает своей горячей смолой Чечню и Россию. Если ночью выйти на окраину, то увидишь сорок ночных пожаров, уходящих через всю Чечню прямо в Россию. Из Грозного прямо в Москву. И как Грозный сейчас горит и проваливается в преисподнюю, так же будет гореть Москва со своими кремлевскими башнями и белым Манежем, провалится в преисподнюю. Я должен закупорить кратер зла. Должен накрыть его своей грудью. Зло ударит мне прямо в сердце, и я остановлю его. Я могу умереть, но зло остановится. Пока русские и чеченцы воюют, я воюю с духами зла...
Вдалеке рокотало, словно из неба в землю уходили гулкие трубы органа, и их рокот складывался в угрюмую запредельную музыку, сочиненную слепым великаном. Литкин слушал музыку сгорающих сфер и хрупкий, дребезжащий, как трясущиеся хрусталики люстры, голос блаженного. Не желал понимать смысл слов. Чувствовал, как разгорается в нем жар и свертываются умирающие кровяные тельца. Дорожил ощущением своего собственного умирания среди гибнущего города.
— Я хожу к чеченцам, к людям Шамиля и Леча, и говорю им: "Перестаньте стрелять!" Закрываю глаза убитым. Сдаю мою кровь в лазаретах. Хожу к русским, говорю им: "Братья, перестаньте стрелять! Возмите мою кровь вашим раненым!" Теперь моя кровь течет в венах чеченцев и русских, и вместе с нею в них проникла моя любовь. У русских в войсках есть священники, но они не призывают окончить войну. В отрядах у чеченцев есть мулла, но он не останавливает войну. Есть священник, но нет святого. Есть мулла, но нет пророка. Я говорю чеченцам и русским голосом пророка. Через меня, мой голос, мои картины Бог остановит войну...
Высоко, оставляя в синеве тонкую повитель звука, шел самолет. Обнаружил себя белыми венчиками тепловых противоракетных мишеней, моментальной блестящей каплей. Звук утончался, исчезал, превращаясь в тончайший стебель, и на его окончании выросли, как два огромных тяжелых арбуза, и упали взрывы.
— Чтобы любить, надо много страдать. Плоть от любви и страдания теряет свой вес. Я чувствую, как становлюсь невесомым. У меня есть картина "Хождение по водам", она висит в Музее искусств. Там изображены святые, утратившие вес и идущие по морю. Я не святой, но мой вес уменьшается. Когда я иду в сторону русских, на моем пути лежит миное поле. Я иду по минам и не взрываюсь, потому что мой вес ничтожен, как вес идущей птицы. Я еще касаюсь земли, но если сердце мое будет переполнено страданием и любовью, я смогу иди не только по водам, но и по воздуху...
Литкин понимал, что перед ним сидит блаженный. Ум человека был тронут тихим безумием. Но он и сам был безумным. В его кровяных тельцах поселилось безумие. В каждой капельке крови кружился крохотный красный водоворот, сквозь который тонула и утекала его жизнь. Оба они, художники, видели этот мир из разных точек Вселенной. Разрушаемый город питал их творчество, и оба они умирали, каждый в своем безумии, не в силах уйти из города, сжигаемого упавшей с неба звездой.