Title: Александр ТВАРДОВСКИЙ
No: 15(45)
Date: 19-09-2000
Весной 1970 года Твардовский пригласил меня на дачу в Красную Пахру, чтобы его рисовать.
Долгое время я тревожил Александра Трифоновича телефонными звонками. В принципе он был не против, но его занятость не позволяла ему уделить мне время.
Он шутливо говорил:
— Звоните, не стесняйтесь.
И я звонил. Ждал. И дождался.
Об этом мне сказала его дочь Оля, когда я однажды позвонил, чтобы напомнить о себе.
Я был рад и в то же время испугался, испугался потому, что встреча предстояла один на один, а мне думалось поначалу, когда мы договаривались, что рисовать буду в редакции, в кабинете, во время работы, при людях.
Правда, я уже знал, что он оставил работу в редакции, и казалось естественным, что пригласил к себе на дачу, и все же что-то меня пугало.
Я заехал на Котельническую набережную к ним на квартиру, чтобы отсюда с Марией Илларионовной, его женой, ехать на дачу.
Пока Владимир, муж Оли, заказывал такси по телефону, я рассматривал большой кабинет, фотографии, одну на столе, другую — висевшую на стене. Старался что-то восполнить, настроиться.
В дороге с Марией Илларионовной о многом говорили, и здесь я пытался что-то узнать, чтобы быть готовым в какой-то степени к встрече, к работе.
Когда приехали, уже вечерело. Александр Трифонович встретил нас на улице, у калитки. Видно, в чем находился дома, в том и вышел, с непокрытой головой, в рубашке, в шароварах.
Поздоровались.
Все как-то просто и необъяснимо. Вот оно и первое впечатление; для меня оно во многих случаях было решающим. Что же на этот раз?
В прихожей нас встретил добрый черный пес, прямо-таки медведь. Взгляд у него был настолько мудрый, что я не дрогнул перед его мощью, а сразу ощутил его доброту. Я спросил, как его зовут, какой породы. Александр Трифонович сказал:
— Это Фома, породы водолазов. Мне подарили его монахи, когда я был на острове.
Затем Александр Трифонович пригласил меня в небольшой уютный кабинет с большим окном. Стеллажи, книги, письменный стол, два стула, небольшая тахта — вдвоем и не развернешься.
Мы разговаривали. Его жена принесла корреспонденцию. Зазвонил телефон, и он, извинившись, взял трубку.
Не задумываясь, я начал рисовать. В это время (в течение 10-15 минут) сделал несколько рисунков пером. Вначале одну голову, затем части лица. Чувствовал себя свободно: он своим делом занят, я своим. Так бы весь вечер. Но, увы!
Письма просмотрены, трубка опущена, и наша беседа продолжилась. Рисовать уже не мог, возможно, потому что он был близко и выражение его лица то и дело менялось, так что немудрено было растеряться.
Когда речь зашла о портрете как о жанре, я довольно запальчиво стал утверждать, что портрет как жанр умирает, что времена меценатов прошли, что фотография с успехом заменяет художников и что-то еще наговорил...
Александр Трифонович возразил:
— Но ведь есть в литературе портретный жанр. Например, у Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Вы знакомы с этим произведением?
— Нет, не читал, — ответил я. Он был удивлен.
— А вы до этого встречали меня, слушали во время выступлений? — спросил он.
— Нет, не встречал, не слушал, — сказал я.
— Как же вы собираетесь меня рисовать, не зная моих интересов, из-за которых я, возможно, пострадал; вы, может, меня не встречали, не слушали во время выступлений (а я почти не выступаю на вечерах), но знать обстановку на сегодня в искусстве — должны. Извините, что об этом вам говорю, — расстроенно добавил он.
— Вы вправе меня упрекнуть, — сказал я. — Так все нелепо складывается, что не знаешь, за что браться. Времени не хватает на самое главное, живопись, рисунок, а работаешь с утра до вечера, без выходных, и ни одного толкового шага.
Я замолчал, думая про себя: "Это уж ни к чему, такая исповедь".
Да, я был выбит из колеи. Я не рисовал, а разговаривал, и разговор был не вообще, а конкретный — о литературе, а это мое слабое место.
Кто кого изучал: я его или он меня? Разумеется, он — меня. Ему, вероятно, не менее важно было знать меня, человека, чем видеть мои наброски.
Он еще раз взглянул на рисунки и сказал:
— Что ж, для начала — может быть.
Затем поинтересовался, как я думаю решать портреты поэтов для издательства "Изобразительное искусство".
Дело в том, что это издательство заинтересовалось моими натурными портретами литераторов и предложило напечатать их в подборке. Об этом он знал, и на его вопрос, как думаю решать портреты, ответил расплывчато, нечетко, что как-то не задумывался над этим; главное, чтобы сами по себе портреты были удачными, чтобы каждый образ в своем материале решался, а остальное — забота издательства. Александр Трифонович помолчал, потом сказал:
— Думаю, что у меня с издательством не получится, но независимо от этого я уделю вам время, как и договорились.
Он добавил, чтобы я сделал портрет дорогого для него человека. Кратко описал черты — благородное лицо с бородой... Он не сказал конкретно кого, а я надеялся, что встречи с Александром Трифоновичем еще впереди, не спешил уточнять. Теперь вот гадай, кто этот дорогой для него человек: благородное лицо с бородой...
Потом Твардовский поинтересовался:
— Кого из поэтов рисовали?
Я перечислил: Светлова, Кирсанова, Безыменского, Гамзатова, Смирнова, Луконина, Казакову, Снегову, Коваленкова, Алигер, Ваншенкина...
— А кого из писателей?
— Кассиля, Лидина, Шкловского.
— В данный момент над кем работаете?
— Над Кирсановым.
Он недовольно сказал:
— Как же можно противоположных по духу и характеру людей рисовать одновременно?
Я не ответил ему, но про себя рассуждал: "Меня многие упрекали в беспринципности. Все это так. Но мне хотелось рисовать, а это важнее всяких симпатий и антипатий. Симпатии же, разумеется, были, и Александр Трифонович в первую очередь".
Я поспешно перевел разговор на художников.
— Как вы относитесь к П.Корину? — спросил я.
— Что ж, могутный художник, — ответил он.
— Александр Трифонович, но его образы хоть и емкие, но мертвы, сплошная гражданственность, нет чувств, нет души.
Он быстро взглянул на меня, но ничего не ответил. Я задумался: неужто опять что-то сказал невпопад? Пока раздумывал, его жена пригласила нас ужинать.
До ужина, в столовой, сделал еще несколько набросков: вот он стоит у приемника, ловит какую-то волну, вот взял журналы, надел очки, сел за стол; задумался, поднял голову, улыбнулся.
Я беспрерывно делаю наброски, ловлю каждое новое его положение. Удивляюсь, откуда у меня взялась репортерская настырность. Возможно, Твардовскому было неприятно, но что поделаешь — мне хотелось рисовать.
Помню, за ужином, когда уже пили чай, в вазочке лежали "Сливочные коровки" и я попросил у Марии Илларионовны кусочек сахара: люблю пить вприкуску. Она заволновалась: сливочные коровки вкуснее. Не знаю почему, но я сказал, что до войны, в детстве, они были вкуснее. Александр Трифонович иронически заметил:
— В детстве и лесные орехи слаще шоколада.
Во время ужина Мария Илларионовна развернула журнал "Огонек", в котором был снимок Маяковского. Мы разглядывали снимок. Здесь я спросил спроста:
— Как вы относитесь к Маяковскому?
Александр Трифонович неохотно ответил:
— Он (Маяковский — А.Б.) пишет обрывчато, нет хода...
На этом он остановился: или жена что-то спросила, или я его перебил.
После ужина мы с Марией Илларионовной смотрели телевизор, а он то уходил, то вновь появлялся. Затем я ушел в кабинет: здесь мне отвели ночлег на свежезастланной тахте.
Александр Трифонович, извинившись, зашел в кабинет что-то взять со стеллажей и немного задержался. Я еще сделал с него набросок, тушью, пером одну голову, но не успел сделать один глаз, пришлось дорисовывать без натуры.
Долго не мог заснуть. Искал компоновку для завтрашнего портрета, но так ни на чем и не остановился. Что ж, утро вечера мудренее.
Я думал, что проснулся раньше всех, но Александр Трифонович был уже на ногах: что-то делал или просто ходил возле дома.
Утро было светлое, пели птицы, и я, почти два года не вылезавший за город, любовался природой.
Но вот он прошел рядом: взбудораженный, волосы растрепаны, как от небольшого ветра. И мне уже было не до созерцания.
Видя, что я встал, Фома вошел в кабинет, но Александр Трифонович его позвал, чтобы не мешал отдыхать. Я сказал, что уже давно встал.
Позавтракав, стали готовиться к работе.
— Алексей Иванович, — добродушно сказал он, — возможно, продолжим у вас в мастерской? Для начала достаточно и тех рисунков, которые сделали вчера.
— На чудо не надейтесь, — добавил он то ли шутя, то ли всерьез.
Но бумага наколота, уголь готов. Хотелось взять широко и точно!
Расположились в зале. Он сел на широкой тахте, мне же предложил сесть в кресло почти против себя.
Я сделал несколько набросков-компоновок. Что-то меня не устраивало: возможно, потому что разворот головы был схож с рисунком Верейского, или потому что коррида Пикассо, висевшая сзади, как-то не вязалась с ним, или потому что, как мне казалось, ему было неудобно сидеть на жесткой тахте, — куда лучше в мягком кресле с подлокотниками, — и я предложил ему пересесть.
Когда он пересел в кресло, то сразу как-то провалился, обмяк и даже изменился в лице. Он попытался себя организовать, но это давалось ему с трудом.
Я начинал понимать, что произошла ошибка, поэтому спешил сделать этот рисунок, чтобы начать заново, из другого положения. Видно то, первоначальное, было не раз им продумано, а я, как художник, не мог оценить этого сразу.
Александр Трифонович встал, извинившись, что надо размяться. Посмотрел на рисунок.
— Что ж, рука набита, — сказал он.
Эта фраза меня насторожила.
— Сам по себе рисунок может быть... Правда, выражение не то, какое-то спесивое, кислое… и не хватает затылка. Это больше похоже на А.Прокофьева, Хрущева. — Позвал жену и уже нервно сказал:
— Смотри, какое мурло получилось.
Он был разгорячен.
— Алексей Иванович, я же вам говорил: на чудо не надейтесь. Для начала достаточно и тех набросков, которые сделали вчера.
Тут я стал убеждать, что следующий заход будет удачным, что начну рисовать с того положения, в котором он был поначалу, на тахте. Говоря это, я готовил новый лист бумаги, но он сказал, что на сегодня хватит, и, положив руку на плечо, добавил:
— Не обижайтесь на некоторую резкость с моей стороны — это ради дела.
Александр Трифонович настоял оставить большую папку, чтобы мне не возиться с ней по дороге, и обещал, что ее мне привезут.
Конечно, это было бы удобно, но не хотелось оставлять работы, особенно неудачные: будут смотреть, обсуждать. Ее я все-таки оставил, но небольшую папку с первыми набросками взял с собой.
На прощанье Твардовский подарил отдельный оттиск своей поэмы "Теркин на том свете". Накануне о ней говорили, и я сожалел, что не всю ее читал. И вот теперь я спросил Александра Трифоновича:
— А поэма целиком издана?
Он ответил:
— Нет, не издана, но целиком напечатана.
Я не понял его ответа. Он лукаво посмотрел на меня.
Встал, прошел в другую комнату и принес этот экземпляр поэмы и со словами:
— Что ж, человеку надо помочь, — стал писать автограф:
"Алексею Ивановичу Базлакову — с пожеланиями ему всего доброго на этом свете.
А. Твардовский.
3.4.70 года".
Затем он дал несколько уникальных фотографий разных периодов, чтобы я мог до следующей встречи их посмотреть. Он просил не переснимать, особенно тот снимок, где сфотографирован с сотрудниками "Нового мира". На этом снимке мы долго искали нужную компоновку. Дело в том, что на первом плане была явно лишняя часть стола с большим чайником. Остановились на том, что срезать лучше. Так или иначе, на этом снимке задержались: Александра Трифоновича он чем-то растрогал. Он еще раз просил, чтобы я его не переснимал. Говоря это, он добавил:
— Да, это полный разгром.
Выражение его лица было обиженным, болезненным, казалось вот-вот проступят слезы. Я только сейчас ощутил, какая тяжесть у него на душе: ведь вопросы ему не задавал, он сам высказался.
Твардовский достал со стеллажа новую папку с завязками, аккуратно вложил в нее фотографии с поэмой и отдал мне.
— Так будет удобнее, — сказал он.
Провожая меня, он спросил есть ли деньги на дорогу. Я ответил:
— Целых три сорок пять.
Он улыбнулся.
Расспрашивал о моих делах, над чем работаю. Мимо шло такси. Он поздоровался с тем, что сидел рядом с шофером: видно, был кто-то из литераторов. С обеих сторон приветствия были сухими.
Он постоял, посмотрел вслед машине: наверное, хотел договориться, чтобы меня подвезли. Я же был настроен ехать на автобусе, чтобы не спеша все обдумать и осмыслить впечатления.
Мы шли медленно: он впереди, в больших спортивных ботинках, прокладывая след в талом, весеннем снегу.
— Александр Трифонович, осторожнее, — говорил я.
— Ничего, не провалюсь, — шутил он, — хотя и тяжеловат, но ступни у меня большие.
Помимо такси с литератором еще встретился мужчина. Они бойко поздоровались, кажется, говорили о хозяйственных делах.
Я стоял в стороне, сознательно не приближался: хотелось видеть его с расстояния.
Черная куртка со стоячим глухим воротником придавала строгость; носки поверх брюк, почти до колен, удлиняли всю фигуру, которая опиралась на большие ступни, и голова с большой фуражкой, чуть наклонившись, держалась высоко.
Вид у него был внушительный, монументальный. Палка, на которую он опирался, придавала равновесие, устойчивость.
Они стали прощаться, друг другу желали доброго здоровья.
Пройдя с Александром Трифоновичем еще несколько метров, и я простился с ним. Договорились, что я буду звонить и при первой возможности встретимся у меня в мастерской.
Вскоре он заболел, слег и умер на той же тахте, где несколько месяцев назад я начал делать с него портрет, над которым и сейчас продолжаю работать.
... Вот он сидит на тахте, развернувшись к людям, взгляд чуть в сторону, не в упор, руки со сплетенными пальцами опущены на колени, как после тяжелого труда.
Все больше осознаю виденное, но одно дело — осознавать, другое — воплотить на холсте.
Его предостерегающее: — На чудо не надейтесь, — и мучительно и обнадеживающе.
А пока мои первые рисунки оказались и самыми последними, сделанными при жизни с Александром Твардовским.
Январь 1974 года