Author: Василий Афонин
Title: В ТОМ КРАЮ…
No: 18(48)
Date: 28-11-2000

     
     ЭТО БЫЛ УЖЕ ПЯТЫЙ КУРС, точнее — еще не пятый, но уже и не четвертый, нечто среднее между четвертым и пятым, последние мои студенческие каникулы, когда, сдав полностью экзамены и зачеты четвертого курса, приехал в деревню свою, к родителям, свободный на все лето, почти на три месяца. Впереди предстоял еще один учебный год, последний университетский год. В июне следующего года предполагались защита дипломной работы, государственные экзамены, выпуск.
     В доме родительском у меня было две постели — на чердаке сарая, где от сенокоса до сенокоса хранилось разнотравное сено, и в кладовой, под которую отведена была правая сторона, половина рубленых заодно с избой сеней. Сарай был построен за избой, в глубине усадьбы. Бревенчатый, как и изба, он представлял собой скотный двор, с летними и зимними стойлами, где с наступлением непогоды осенней, холодов, и до тепла апрельского, майского, травы свежей, выпасов, зимовали корова с теленком, куры, поросенок, овцы, а на самом чердаке, под крышей тесовой, был сеновал. Прямо на примятое для удобства сено раскинута была мамина фуфайка, брошена подушка, накрывался же я легким байковым одеялом, старым и потертым, давно купленным.
     На чердак подняться можно было прямо из соломенного двора, пригороженного к сараю так, чтоб охватывал он сарай с двух сторон, составляя единое целое, а лучше было подниматься по лестнице, приставленной к стене сарая со стороны огорода, повернув щеколду, раскрыв дверцу, что я и делал всякий вечер, а то и днем, когда в полуденную пору, свободному от работы, хотелось полежать на хрустящем сене, охваченному сладкой дремой, истомой роскошного июльского полдня, многоцветного от красок полей, берегов речных, огородов, перелесков, подступавших к усадьбам, синевы небес, высоких бело-кипенных облаков, крыш и стен деревенских построек.
     Вечерами, взобравшись на чердак сарая, прежде чем лечь, я, раскрыв настежь дверцу, опустив ноги на верхнюю поперечину лестницы, сидел некоторое время в проеме чердачного лаза, глядя в огород, соседние усадьбы, на городьбы, стебли спелой конопли, наблюдая, как постепенно заполняют деревню сумерки, наползающие, как мне всегда казалось, с полей, из перелесков, согр березово-осиновых, переходивших за полями и выпасами в тайгу смешанную, хвойно-лиственную, куда ездили за дровами, строевым лесом, выпиливали из сосен бревна.
     В сумеречную пору, сколько помню себя, всегда захватывала, заполняла меня печаль, заложенная самой природой, потому вечера, будь любое время года, были для меня самым маятным, томительным временем суток, как надежным, здоровым — раннее утро, особенно — ранние летние утра.
      Сидя на чердаке, опустив на перекладину лестницы ноги, вбирая звуки затихающей к ночи деревни, понимая по звукам все, что происходило в усадьбах и чем жила деревня в сумеречные часы, грустно размышлял я о том, что верховье шегарское, край мой, родина моя пустеет постепенно, усадьба за усадьбой, деревня за деревней и ни остановить исчезновение, запустение, ни задержать, изменить что-либо невозможно уже. Все это началось с пятьдесят пятого, когда сняли комендатуру, пихтовский район перестал быть зональным, а ссыльных всех потоков, начиная с первого, стали распускать, объявив, что они свободны, могут оформлять и получать документы. С поры той прошло всего пятнадцать лет — и много, и мало, за это время исчезло почти все верховье, более десятка деревень, а крайней самой от истока речного была Юрковка. Держится пока еще Жирновка, моя деревня, держится и Вдовино, где три учебных года жил в интернате, работает и школа, но уже не из семи деревень сходятся ученики, как было раньше, а из двух — свои и наши. Давно нет интерната, детского дома, клуба, библиотеки, больницы, пекарни, ветлечебницы. Есть почта, обслуживающая около тридцати семей.
     Я думал о том, сколько и чего было здесь, на моей родине, случилось, произошло с дней тех, когда у истока речного появились первопроходцы, первопоселенцы, первые хутора появились, а десятилетия и десятилетия спустя — потоки ссыльных, земляночные деревни, разделенные верстами.
     И сколько люду было сослано сюда вообще — трудно ответить, невозможно. И сколько тяжкого труда вложено в раскорчевку полян под пашни, сенокосы, выпасы, осушение болот, прорубание просек, копание прудов, строительство изб, скотных дворов, амбаров, конюшен, домов комендантам. И сколько зла, издевательства, глумления, унижения, презрения исходило на ссыльных от комендатуры. И сколько умерло голодной смертью, особенно детей и стариков. И сколько самоубийств за двадцать пять лет зоны. И сколько побегов за это же время. И сколько убито при побегах, кто оказывал сопротивление — там, в тайге. Сколько пойманных отправлено на более северные обские притоки, на обские острова — острова смерти. И сколько сброшено в трясину сбочь Бакчарской — через болота и тайгу-дороги, тех, кто умер там от голода, непосильного труда, кого привязывали на ночь прутьями к деревьям, раздев. И зачем все это делалось: кровавый переворот в семнадцатом, гражданская война, колхозы, ссылка, лагеря, зоны, острова смерти, издевательства и глумление над невинными людьми. И кто за все это ответит и ответит ли. И настанет очень скоро время, когда исчезнет моя деревня, соседняя, и все те, что ниже по течению, а их мало осталось. И не возродить уже никогда ни хуторов, ни деревень. И как мало знаю я историю края своего, хотя знаю достаточно, интересуюсь у родителей, ссыльных. И сколько судеб, драм, трагедий произошло в шегарском верховье, не закрепляясь в памяти, документах. И как было бы замечательно, имея литературный дар, описать все это, часть хотя бы, создав некую хронику Пихтовского зонального района, оставить записки, свидетельство рожденного и выросшего в ссылке человека, своеобразный материал, документ для будущих историков Сибири, потому что настоящая история Сибири еще и не написана…
     Закрыв дверцы чердака, ложился я на сено, фуфайку расстеленную, накрываясь до подбородка одеялом. Найдя удобное положение, расслабясь, засыпал, слыша по улицам и переулкам голоса, звуки гармони, пение — это девчонки и ребята, разбиваясь на пары, расходились из клуба по деревне. Они долго еще будут бродить, провожая друг друга, прощаясь, стоя возле усадеб, в оградах, произнося необходимые слова, а я засну на чердаке сарая, заваленном свежим сеном, скошенной высохшей береговой травой.
     Просыпаясь глубокой ночью, слышал я среди сплошного ночного безмолвия, полного, охватившего деревню и окрестности, как тонко посвистывает в щелях прокаленных солнцем тесин поднявшийся ветер, шумят на ветру в палисаднике тополя и яблони, шумит ветвями, листвой тополь, выросший около колодца, выкопанного мною в ограде усадьбы. А если начинался дождь, то крупные, тяжелые, редкие сначала капли, падая на тесины крыши сарая, будили меня, и я, вдыхая запахи сена, вытянувшись под одеялом, долго не мог заснуть, слушая шум дождя. Дожди в июле ночами случались очень редко, чаще — июльские полуденные грозы. Короткие и стремительные, с громом, сверкающими под солнцем струями, общим освежением полей и лесов, когда покруживает от обилия кислорода голову, когда внезапная гроза заканчивается многоцветной радугой.
     
     ПЕРВОЙ В ДОМЕ ПРОСЫПАЛАСЬ МАМА. Умывшись, приведя себя в порядок, она шла доить корову, ночующую в летней загородке, и я слышал, как мама, войдя в загон, ласково разговаривает с коровой, шлепает ладонью по боку, чтоб та повернулась удобнее для доения. Слышал, как шумно дышит корова, будто вздыхает, и звонко бьют в края пустого подойника теплые струи молока, потом тише, тише. Подоив, мама выпускала корову за ограду и дальше, к мосту, куда подгоняли коров от всех усадеб, где в определенный час стадо собирал пастух, направляя до вечера на выпаса. Я, взглянув на часы, спускался с чердака. Босой, в одних трусах, голый по пояс, взяв полотенце, мыло, пасту и щетку, бежал к речке, дощатому мостку, с которого черпали ведрами воду для бани и поливки гряд. Так начинались летние утра.
     В просторной кладовой, где находились ларь с мукой, кадки с разными припасами, прялка мамина, по стенам висели старая одежда, пучки трав лекарственных, высохших давно, многое другое, нужное и почти не нужное в хозяйстве; в левом дальнем углу стояла деревянная кровать с постелью, подле окна, выходившего в ограду, огород, — стол, на нем лампа, книги, газеты и журналы. Иногда спал я в кладовой, читая допоздна при свете настольной лампы, потому как электричеством освещалась не только изба, но и кладовая, сени, сарай. Книги в доме нашем были всегда. Родители выписывали две газеты — областную и столичную, выписывали журналы "Огонек", "Крестьянка" и "Крокодил"; все это из соседней деревни привозил отец, долгие годы работавший почтальоном.
     Так жил я в деревне своей, усадьбе родительской, в то далекое лето, последнее студенческое лето свое. Косил по полянам, в стороны от Косаринской дороги, траву, переворачивал граблями под солнцем валки, давая траве просохнуть. Сгребал сухую кошенину, уже не траву, а сено, складывая в копны, а днем позже — сметывал копны в статные стога. Связывая из наломанных березовых веточек, заготавливал с отцом на зиму веники. Ходил с мамой в перелески собирать смородину и малину. Рыбачил удочкой в омутах и заводях Шегарки. Поливал вечерами цветущие, благоухающие, созревающие грядки, таская ведрами речную воду. Топил по субботам баню, затевая задолго до сумерек, продляя удовольствие. Пас в очередности усадебной коров. Пил домашнее пиво, возвратясь из бани, бывая в гостях. Пел в застольях с бабами "Шумел камыш". Ходил иногда вечерами в клуб посмотреть, как веселятся девчонки и парни, жалея, что нет вдовы, за кем можно было бы поухаживать. Отправлялся за деревню на выруба, выискивая опенки, грузди. Собирал за крайними огородами по вытоптанной скотом поляне грибы-шампиньоны, а мама, отварив их, поджаривала в глубокой сковороде, посыпав луком зеленым, укропом, полив сметаной, подавая к ужину. Спал на чердаке, спал в кладовой, блаженствуя, безалаберничал, ощущая необычайную полноту жизни, ликуя от мысли, что впереди еще двести нераспечатанных лет земного существования. Бережен был с родителями, вел вечерами с ними неторопливые разговоры о старине, жизни вообще, жизни степной, раскулачивании и ссылке. Первых годах на Шегарке, Вдовинской тюрьме, Иване Гонде, самом лютом коменданте Пихтовской зоны. Подменял отца, запрягая в ходок старую кобылу, и ехал во Вдовино получать почту. Уходил с наступлением сумерек за деревню по проселочным дорогам, заполненный невероятной печалью, жалостью ко всему живому, начиная с травинки и стрекозы. Наблюдал закат солнца, сидя на высоком речном берегу, над омутом Глуховых, куда приходила, годы назад, старая эстонка, сосланная в огромнейшем потоке, сидела в часы заката, глядя в сторону родины своей, а в один из вечеров бросилась в омут. Просыпаясь ночами, плакал от бессилия перед жизнью, непонимания ее, странности ее, нелепости, неизбежности смерти. Готовил окрошку из кваса домашнего, яиц, сметаны, огурцов, укропа, лука, редиски. Пил холодный квас на сенокосе, сжав обеими руками бока жестяного бидона, отпотевшего в тени развесистой березы. Пил прямо из кринки холодную простоквашу, отслаивающуюся пластами. Провожал Патрушевых, уезжавших навсегда в далекий городок Вятские Поляны, откуда они были сосланы к истоку Шегарки. Отправлялся за карасями на Замахаевские озера — Орлово, Полуденное, Кривенькое. Приносил, возвращаясь вечерами с полей, букеты цветов, опуская, заполнив на треть речной водой, стебли в горловину большой стеклянной банки. поставив на столешницу кладовой, меняя воду, подрезая стебли, но цветы вяли постепенно, роняя по столу лепестки, а мне так нравилось это...
     
     В ДЕНЬ ТОТ, ПАМЯТНЫЙ, во второй половине дня, под вечер, в седьмом часу, закончив на одной из полян покоса сгребать и копнить подсохшую кошенину, возвращался я в деревню по Косаринской дороге, проложенной еще первопоселенцами по речному левобережью, слушая мерный бой кузнечиков, срывая сбочь дороги цветущие травы для букета. Был уже август, первая половина месяца, чудесный день, чудесный вечер. Далеко впереди видна была дорога, зеленые берега Шегарки, плавные повороты берегов, пестрое стадо коров, направляемое пастухом к деревне, закатное солнце над полями, тайгой, болотами, озерами, речным истоком. Удивительные тишина и покой заполняли окрестности берегов, деревни, видимое мною пространство. Лишь стрекот кузнечиков из травы. Я вдыхал запахи прогретых трав, древесной листвы, свежего сена, хлебов спеющих, запах черной смородины и переспелой уже малины, не собранных в перелесках, ронявших ягоды в траву. От воздуха чистого, солнечного света, запахов зелени, полей и леса... покруживало голову. Я шагал по малоезженной, затравеневшей почти дороге, впадая в состояние, знакомое с детских лет, когда ты сливаешься с природой, растворяешься в ней, теряя на мгновения ощущение окружающей реальности. Так случалось часто... давно... лет с пяти...
     И вдруг я почувствовал, что со мной происходит нечто странное, незнакомое, работа некая внутренняя, работа души и сознания одновременно. В сознании стали возникать, складываться определенные слова, фразы и строки, они сменялись новыми, опять новыми, превращаясь в текст. Я был уверен, что это — страницы прозы Сергея Аксакова, страницы его прекрасных книг "Записки ружейного охотника Оренбургской губернии", "Записки об ужении рыбы", впервые прочитанные в школьном интернате, перечитываемые в последующие годы. И сейчас, в дни летних каникул, повествования Аксакова лежали на столе кладовой. Вечерами заново перечитывал я "Записки", открывая все новые достоинства простых, доверительных рассказов старого рыбака и охотника, рожденного среди природы Оренбургского края, влюбленного в русскую природу, решившего в пожилом уже возрасте записать воспоминания свои, придать им литературную форму.
     Я все шел, шагал по Косаринской дороге, живописнейшей полевой дороге, соединявшей некогда хутора, соединявшей некогда земляночные и рубленные деревни, а теперь это была просто дорога в поля и сенокосы. Я шагал неспешно на закат, срывая цветы, переходя по мосткам бревенчатым через ручьи, полноводные веснами, пересыхающие летом, текшие из болот, леса, в речку.
     Была суббота, самый любимый мною день недели. Я шел по Косаринской дороге, шел домой, к родителям, зная, что мама уже вытопила баню, на ужин будет молодая картошка и молодые огурцы, зеленый лук, чеснок, укроп, квас, ржаной мягкий хлеб. Неторопливые разговоры за ужином, после еды. Потом я уйду в кладовую, чистый, лягу в чистую постель, перестеленную мамой, буду читать при свете настольной лампы "Записки" Аксакова, бродить вместе с ним по дорогам, полям, речным берегам Оренбуржья, где никогда не бывал, где жил долго мальчик Сережа Аксаков, кто, заканчивая стариком жизнь свою под Москвой, в Абрамцево, дряхлея, теряя зрение, станет записывать за собой, диктовать дочери, вспоминая заново и с волнением переживая ту далеко-счастливую пору, когда воздух и воды были гораздо чище, рыбы и дичи больше, жизнь была тиха, патриархальна, бесконечна.
     После бани, ужина, разговора общего, чем обычно и заканчивались дни, деревенское наше существование, лежа в кладовой, я не читал, а думал. Те мысли, фразы, строки, поднявшиеся с души, возникшие в сознании в час возвращения домой по полевой дороге, в час заката, всеобщего и полного умиротворения, не оставили меня, заполняя, меняясь абзацами, страницами, беспокоя. Тогда понял я, прислушиваясь внутренним слухом к звучанию речи отстраненной, лежа с закрытыми глазами, что это вовсе не воспроизведение памятью страниц аксаковской прозы, не проза Бунина, книги кого читал я в том же школьном интернате, удивляясь по сию пору, как можно написать рассказ "Антоновские яблоки", такой прозрачный, чистый, такой ароматный от запаха спелых яблок и дыма костров из опавшей листвы, такой мелодичный, рассказ ни о чем, пока не догадался, что это рассказ о ... душевном состоянии мальчика, состоянии осенней природы, о деревенской русской жизни той поры, поры бунинского отрочества, более позднего, нежели отрочества Аксакова. Тогда я понял, что мысли, строки, фразы — мои, появляются как бы помимо делания моего, само собой появляются, естественным образом. Это новое состояние мое, неведомое доселе, состояние человека, кому надобно записывать за собой, не смущаясь, не удивляясь, не стыдясь, как надобно петь человеку, почувствовавшему однажды, что у него появился голос, заполнило, переполняет желание петь, не знаемое до дня определенного.
     Это было то самое, о чем я размышлял, сидя вечерами в проеме чердачной дверцы, опустив ноги на перекладину лестницы, томимый печалью, грустью сумеречных вечеров, любовью к родному краю, желанием запечатлеть, закрепить словом, словами времена года, картины природы, характеры и поступки жителей деревни, внутреннее состояние свое, состояние рассказчика.
     Тогда было одно лишь желание, охота. Тогда я только все вбирал в себя — звуки, краски, вспоминал события разных лет, периодов, дополняющие общую нашу жизнь. Теперь же — иное состояние, возможность записать пока фразы, слова. Строки звучат, видятся, не исчезли, не забылись...
     Придвинув на край столешницы бумагу, взяв пастовую ручку, принялся записывать я, едва успевая за внутренним подсказыванием, голосом внутренним, диктующим как бы, подыскивая наиболее точные, правильные, нужные слова.
     Записывая, не думал я, не знал, что это такое — записи, и как определять их по форме, содержанию. Интересны ли они покажутся кому кроме самого автора. Да и покажутся ли мне интересными, когда остыну, успокоясь, отстраняясь от сделанного.
     И я понял другое, не менее важное, чем записи. Я понял, что Аксаков и Бунин — литературная школа моя, которую проходил и продолжаю проходить, не подозревая того, независимо, буду писателем, не буду ли. Аксаков и Бунин — учителя мои в литературе, без кого и чего никак не обойтись пишущему. Это они сдвинули меня, подтолкнули прозой своей, заставили записывать за собой, советами своими, далеко-опосредованными, подняли во мне природную одаренность. Учителя — хотя бы и несколько дней, несколько месяцев летних. Учителя, если даже и не получилось ничего из записей, впредь ничего не получится, не нахлынет стихия слова, заставляя волноваться, вздрагивать от страха и радости. Волнуясь, садиться за письменный стол.
     Так продолжалось все последующие, останние дни каникул. Днями занят был я домашней работой, а вечерами, оставаясь один, закрыв дверь кладовой, старался записать все, что скопилось во мне от рассвета до сумерек, вечера позднего, когда сумерки скрывают ближайшие усадьбы, а окна проступают светом.
     
     УЕЗЖАЛ Я ИЗ ДЕРЕВНИ в последних днях августа, взяв записи с собой. Я не продолжал их, возвратясь в Одессу, не прочитывал до зимних каникул, озабоченный учебой последнего студенческого года, а зимой, сдав экзамены и зачеты, прочитал, пытаясь осмыслить. Записи представляли собой единый поток, лишены были и малейшего сюжета, лишены драматизма житейского. Это была, по личной оценке, чисто лирическая проза, воспроизводящая мое каникулярное время, жизнь в родительской усадьбе, жизнь летней деревни, душевное состояние студента, некоторые отступления в историю края, вызванные разговорами с родителями, разговорами с лагерниками, ссыльными разных потоков.
     Перечитал, дополнил страницы, расширяя, углубляя, придавая некую законченность, потом разделил рукопись на главы, чтоб у читателей, если они будут, возникло чувство последовательности, хотя... изложение было без начала и конца, главы можно было переставлять свободно. Переписал все заново, подготовив тем самым окончательный вариант, определив написанное повестью, дав название "В том краю" — по первой строке есенинского стихотворения, начатого словами "В том краю, где желтая крапива".
     После всего, смутно надеясь на случай, способный помочь предложить повесть в один из серьезных российских журналов, передал рукопись сокурснице, имевшей машинку, попросил перепечатать. Возвращая, сокурсница, с кем все пять лет учебы приятельствовали, произнесла, смущаясь: "Знаешь, писал бы ты лучше стихи". И я затосковал. И это было продолжением школы, учебы литературной.
     
      Томск