Author: Дмитрий Бортников
Title: ПАРИЖСКАЯ ПРОЗА
No: 18(48)
Date: 28-11-2000
ВЫ ОШИБАЕТЕСЬ, ОБЕРЛЕЙТЕНАНТ...
Ты выезжаешь на эскалаторе прямо в небо...
Медленно ты выплываешь в мокрое ноябрьское небо. В крону платана. В его крону, еще богатую листвой и спокойную. А потом закуриваешь и осматриваешься.
У тебя жар. Неизвестного происхождения температура. Ты пытаешься понять, что это. Ты уже давно ничего не подбираешь с земли. Ни куски багета, ни яблоки. А если и поднимаешь яблоко или прогнивший авокадо, то стараешься, как все цивилизованные люди, их вымыть. Правда, все цивилизованные люди моют фрукты дома, над раковиной. Вытирают потом салфеткой. А ты моешь в фонтанчике или под шлангом у мусорщика. Непонятный жар. Или, может быть, тело твое устало. Не могу больше, сказало тело, оставь меня, а себе найди другое, новое и молодое...
Твоим жаром можно отапливать города. От тебя в метро отодвигаются подальше, как от костра. Закат в твоей крови, и город, и ветер пронизывает до костей. Призрачный город. Тебе вдруг в глаза смотрят люди. Куаферы в витринах вдруг улыбаются. Что-то больное разлито вокруг. Пещеры баров еще темные, глубокие, но уже темнеет — и вот уже в пещерах светло. Этот свет баров. Этот свет одиночества, когда ты приходишь просто побыть среди людей... Эти неожиданные лица, которые ты навсегда запоминаешь. Эти тела. Эти улицы, где твоя лихорадка, шатаясь, бредет за тобой. За твоим телом медленным, как сон. Волшебное состояние. Текучесть. Гашиш, "кокс", все наркотики мира — слабое снотворное по сравнению с этой борьбой, которую ведет твое тело за выживание. Твоя раскаленная кровь. Ты слышишь, как она мчится по тебе, и ты — как сошедшая с ума река. Как наводнение. Твоя залитая душа по горло в радости и смерти. Закат над городом, и в крови закат, и дома, как слоны, переступают большими печальными лапами. Качается Париж. Тяжелы твои веки. Все скользит. Тяжелы все вещи для детских рук твоей души. И сладко умирать. Сладко и горячо... Засыпать, скользить в смерть.
И Монпарнас и мрачная щель Вожирар. Это декорации твоей лихорадки. "Мы все больны. И тела наши скользят в пустоту, в охлаждение". Ты слышишь свои мысли, свой бред. "Ты должен умереть совершенным". Ты удивляешься бреду. И шатаясь, несешь воспаленные глаза. Тяжелые горячие глаза свои. Этот город. Этот коллективный бред. Когда ты без кожи, когда ты живешь быстрее, еще быстрее... Ты сгораешь на ходу и жизнь, как ветер для костра... Это как остановленный взрыв. Как погружение. Как падение вверх. Как ночь бреда, когда ты обнажен и бессмертен.
Я перестал думать картинками. Я бредил стихами.
И стоял под дождем. Дождь меня удивлял. Будто впервые оказался в дожде. Потом тело идет по рю де Ренн. Тело прячется от дождя. Вдруг ты осознаешь себя во FNAC. Держишь тяжелый альбом фотографий "Волки" и рассматриваешь цветные фото волчьей семьи. И тот снимок, где убили в деревне канадской волка и выставили его обледенелый труп на площади. Ты внимательно всматриваешься в людей, пришедших на базарную площадь. Дети подбегают к волку стоящему, пинают его и отбегают. Его шерсть, его шерсть, коричневая от крови... Он будто завернут в кровавые простыни. Дети хохочут. Взрослые обступили волка. Их руки в карманах. Я смотрю долго, очень долго, и фотография оживает. Люди сгорбившиеся переминаются от холода с ноги на ногу. Они как насекомые. Снег рыжий, сосны, площадь, волчий труп, стоящий во весь рост... Мир не изменился со времен Брейгеля. Эти насекомые двуногие... Я не чувствую ничего к этим существам. У нас нет ничего общего. Это просто существа...
Я вглядываюсь в другие фото. Желтые глаза волчьей пары. Я улыбаюсь и поднимаю глаза. Вокруг молодая фнаковская толпа. Мои глаза ищут кого-то в толпе. И находят другие глаза, светлые, мучительно знакомые, и опять теряют.
А потом ты бредешь, шатаясь, по рю Литтре. И тебя задевают, и ты, как лист платана, мечешься с одной стороны рю на другую. Жар в крови. Ты вдруг начинаешь смеяться.
И запахи вокруг, галлюцинации, тени запахов. Запах мяса сырого, новых колготок, резкий табак, холодный циничный запах лимона, и духи, духи и чей-то взгляд через плечо. Стареющий взгляд в твою сторону... И снова, руки в карманах, подняв воротник, ты, шатаясь, отталкиваешься от асфальта. Никогда ты не думал, что ходить — это так забавно. Ты светишься от жара.
Ты унимаешь дрожь в ногах на углу Вожирар и Литтре. Эти запахи, сводящие с ума. Как ты мог курить все эти годы... Твое тело дрожит от холода и смеется. Мы все непременно умрем, говоришь ты вдруг. Непременно умрем... И начинаешь хохотать. Ты смотришь на светящиеся витрины, в которых еда, хлебобулочное, сырное что-то, на людей, так серьезно жующих эту еду, и начинаешь хохотать еще громче. Ты вспоминаешь себя, свой голод, и то, каким ты был в этом голоде. Все сильные чувства вульгарны, в конце концов, и нет ничего вульгарнее голода и страха смерти. Ты бредешь дальше по Вожирар, по улице твоего жара, а потом сворачиваешь на безликую, как новая кастрюля, улицу и дальше к нежной Шерш Миди... Здесь ты впервые увидел Дитриха. Его глаза. Здесь ты выследил его, и здесь ты заговорил с ним в книжной лавке. И пока ты пытался что-то выдавить из себя, твое сердце мурлыкало и смотрело во все глаза в лицо этого старика. Ты ловил малейшее движение его губ, изогнутых и бодрых, как натянутый лук. Ты помнишь все морщины на его узком лице. Как оно изменилось, когда он улыбнулся. И потом ты с телефоном в кармане джинсов, в тайном маленьком кармашке, чтобы не потерять, летел в Шерш Миди. Ты летел, и лицо Дитриха было рядом, как луна...
Ты улыбаешься от воспоминаний. Стоишь и улыбаешься. Нет ни телефонной карты, ни денег, ни голода, ни страха.
И ты набираешь код двери. Наблюдаешь со стороны, какие смешные и сложные движения должна делать кисть, чтобы нажать кнопки. Рука танцует ногами пальцев. Ты ошибаешься. Танцуешь снова. И наконец, навалившись, открываешь, тяжелую дверь. Ты болен. Может быть, ты умираешь, смеясь, думаю я. А умирающий может прийти без предупреждения.
* * *
"Да сынок, совсем ты на себя махнул рукой"... Он стоит у окна и наблюдает, как я ем.
Я ем шукрут. Я борюсь с огромной сарделькой, как волчонок сражается с собственной тенью. Я устал.
"Когда я увидел тебя сейчас, я понял, что дело плохо. Ты стоял и улыбался. Когда заболел и улыбаешься, это плохо".
Я улыбаюсь снова. "Извините, простите меня, но вы так хорошо это сказали. Так по-человечески"...
"Сынок, тебе надо в постель. Выпить что-нибудь и завернуться в одеяла. Так нельзя".
Я чувствую нежность к этому старику. "Дитрих”, говорю я вдруг, “а Вы не думаете, что я могу быть Вам отцом..."
"Все вы славяне ненормальные”, ворчит он, укрывая меня одеялом.
Я смотрю, как он отходит к окну. Его профиль на фоне соседнего мужественно серого дома. Он как большая старая монета. Мои горячие глаза с наслаждением закрываются.
* * *
"Все варвары сначала отравляются большими городами", говорит Дитрих, когда я, шатаясь, возвращаюсь из клозета.
Кивнув, я снова укладываюсь в мокрую горячую постель. Да, я отравлен Парижем, думаю я, эти простыни потом надо сжечь. Дитрих читает при лампе. Он читает большую старую книгу. Я исполнен уважения к этой толстой мудрой книге и снова проваливаюсь...
"Вставай", слышу голос его потом, "будем есть пиццу. Пришел, как к женщине. Улыбался, говорил нежности и спать завалился..."
Он ворчит на кухне. Его тень на стене режет хлеб. Тень ножа режет тень хлеба. Старик приготавливает ужин. Это так уютно... Мне давно никто не говорил: "Вставай, пойдем ужинать..."
Я поднимаюсь и бреду в ванную. Сейчас уже лучше. Слезящиеся глаза, как у старой собаки. Небритая морда и худое, по-городскому белое тело. Я отвратителен. Зеркала, что нас отражают... Можно позавидовать их бесстрашию.
"Выпей", говорит Дитрих. "Выпей коньяка". Он наливает в стаканчик. Стаканчик толстого стекла. Я не чувствую запаха коньяка. Я не чувствую запаха пиццы. Сыр на тарелке не пахнет. Мир потерял запах. Глядя на мою физиономию, Дитрих смеется. "Тебе нужно совсем мало для счастья", говорит он. "Теплую квартиру. Холодильник, набитый едой и открытую девушку. А все остальное у тебя есть".
Я улыбаюсь. "Знаешь", говорит Дитрих, и начинает смеяться, "если б я был девушкой, я бы с тобой полежал бы". Он хохочет. Я тоже. У меня даже слезы из глаз брызнули.
Мое сердце разрывается от нежности к этому человеку.
Я вспоминаю, как говорил совсем недавно в Париже женщине: "Мне надо немного, чтобы перевернуть весь этот мирок. Мне нужна ты, матрас и немного еды..." И она хохотала, и у нее тоже тогда слезы брызнули из глаз.
Я не перевернул мир. И пусть люди скажут ей спасибо, что не ходят они вверх ногами.
Я выпил стаканчик огня. Я поставил его аккуратно и начал есть. В мир возвращались запахи. Внутри был если не рай, то фотография рая точно.
Дитрих, усмехаясь, налил еще стаканчик толстого стекла. Тяжелый стаканчик с огнем, подумал я и выпил. И потом внутри стал рай.
* * *
"Я тебя пристрелю", хохочет Дитрих. Его серые глаза спокойны. Может быть, он прав, я просто варвар, отравившийся слишком большим глотком Вавилона. Его спокойствие передается мне. Мой ум далеко отошел от разгоряченного тела. Я встаю, чтобы пойти в клозет. "Ты похож на маленького матроса", говорит Дитрих. "Так шагаешь серьезно. И тельняшка яркая".
"Матрос очень хочет танцевать", говорю я. "У вас есть что-нибудь бешеное? Дикое..."
Хохоча, он ищет это дикое в хрупкой стопке дисков.
Экстатическая "Хавэ нагила..." Я пускаюсь в безумную пляску. Всегда любил танцевать. Но эта вещь превращает меня в обезумевшую молекулу. Я кручусь, как обезумевший дервиш. Однажды я на пари протанцевал всю ночь. И денег выигранных как раз хватило на такси, чтоб утром добраться до дома.
Не останавливаясь, я кричу: "Дитрих, у вас есть водка?!"
Теперь я вытаптываю "Чардаш". Эти скрипки... Эти горы с темным мехом лесов... Эти луга и девушки в лентах... Эти августы, когда над рекой песня, и тишина, и падают яблоки...
У Дитриха нет водки. Есть виски. Виски тоже хорошо...
Дитрих в кресле. Он неподвижен, как лорд. В его взгляде сером восхищение. Это как хлыст, как удар кнутом для меня. И тело мое, извиваясь, мечется в дикой отчаянной пляске. Я останавливаюсь только для того, чтобы влить в себя виски. Мир качается. И слезы качаются в глазах.
И снова мое одержимое тело врывается в пляску!
"Давай!" слышу я голос Дитриха. "Давай, маленький моряк! Перетанцуй смерть!"
Видимо, моя одержимость заразительна. И когда я услышал "Бублички", то вбежал в танец с новой силой. Мое тело влетело на вершину болезни и танца.
Никогда я так не плясал. Все свое отчаянье, все свое бешенство и отвагу, все свое упрямство я вложил в эту пляску. Все эти месяцы ада. Весь свой порыв. Все свои тридцать лет. И будто все остановилось. А потом мы уже с Дитрихом танцевали. Медленные вальсы. Он выше меня на голову. Сухой старик. Мне приходит в голову, а что если попросить его одеть его форму... Его черную форму... И так танцевать... Чтоб сапоги его утопали в ковре...
Его серые близкие глаза. Его спокойные глаза старого человека. Его полуулыбка. Нелегко танцевать на ковре. Он уходит в кабинет на минуту. И возвращается в черной форменной фуражке. С высокой тульей фуражка. И мы снова подходим друг к другу. Его серые глаза из-под козырька. И мои пьяные. Наши глаза неподвижны, как ось земли. Когда он отходит, чтобы поставить новый вальс, я продолжаю танцевать один.
Он ставит "На сопках Манчжурии". И мы скользим широко, вплываем в одну комнату, делаем круг, потом выплываем и снова в другую, и возвращаемся... Маленький кокетливый козырек его фронтовой фуражки. И глаза его, и глаза мои.
"Перетанцуй смерть... перетанцуй..." стучат в мозгу его слова. А потом все исчезает.
Я открываю глаза в темноте. Я лежу на ковре. Ночь и тишина, которая бывает только в самой глубине ночи в большом городе. Я закрываю глаза. Мое мокрое, уже трезвое тело парит над городом. Улыбаясь, парит мое тело. Лихорадка уходит. Я становлюсь тяжелым. Тяжелым, как все живые, как все те, кто выздоравливает. Меня вынесло океаном. Смерть подняла меня на волнах и мягко положила на третьем этаже.
Сквозь веки мои светает. Я слышу звуки машин. За стеной заплакал ребенок. Хлопает дверь. Кто-то идет на работу. Я желаю этому человеку счастья. От радости желаю. Оттого, что жив. Лифт поднимает чье-то тело. Начинается жизнь.
"Ну что", говорю я себе, "поросенок... Не умер?!" И отвечаю, не умер. Я лежу и прислушиваюсь к течению жизни в своем теле. Движение крови. Тяжесть, легкая тяжесть, которую чувствуешь, когда начинается жизнь после болезни. Как у птицы, которая расправляется и взлетает утром.
Я улыбаюсь. "Поросенок с крыльями..."
Мы выходим из дому на Шерш Миди. Дитрих дал мне свои старые брюки и серый свитер. Брюки я подвернул, а свитер пришелся почти впору. Моя больная одежда пошла на переплавку в стиральную машину.
Его свитер пахнет свежо и горько. Холодный аромат духов и далекий запах табака. В этих запахах что-то надежное и устойчивое. Мой воскресший нос работает с удесятеренной силой.
Перед зеркалом этим бесстрашным я, как нищий. С подвернутыми рукавами свитера. Худой, заросший жесткой щетиной поросенок. У этого типа блестят глаза и он улыбается мне. Глупо и радостно. Потому что он жив.
Мы шагаем не спеша. Дитрих идет широко и спокойно. Его руки в карманах. Я хотел бы взять его под руку. И мы так бы шли. Старый немец-оберлейтенант и я, как славянская женщина рядом. Как мягкая женщина рядом с ним.
"Вам славянам, не только русским, если даешь телефон, вы уже танцевать приглашаете, виски пьете... Вам никто не нужен. Сами танцуете, если хотите. Сами поете..."
Я понимаю, он шутит. Но я вижу — он устал. Устал от меня. От жизни. Покоя хочется. А может быть, ему уже и покоя не надо. И ничего он уже не хочет.
"Тебе надо подумать. Тебе нужно писать. Сесть и писать. А ты мотаешься по городу. Ты оставляешь себя на улице. Ты должен собраться весь".
Я улыбаюсь. В сущности, он прав. Есть в этом городе, на этих улицах места, где висят невидимые куски моей души, моего тела. Но я не могу по другому.
Дитрих смеется. И говорит вдруг: "Знаешь, когда живешь долго, то появляется житейская мудрость, и незаметно утрачиваешь сострадание. Я бы не смог, как ты. Я родился мудрым и выбрал мудрость. А ты живешь своим состраданием. Это совсем другое. Мудрость приходит, если жив. Но сострадание — никогда. С ним надо родиться". Он немного печален. И усмехается.
"Как смешны люди, посмотри. Достаточно понаблюдать за ними где-нибудь на площади... Они так забавно двигаются... Так спешат..."
Нет, не всегда так бывает, думаю я. Ошибаетесь Вы, оберлейтенант. Не всегда люди смешны. Когда у них одна цель, когда у них одна душа... Когда они идут в одну сторону... И у них тогда одно тело... Как это трагично... Мы долго молчим. Я уже знаю это немецкое молчание. Эта туманная мудрость, в которой ничего не видно, кроме своих сапог. Чтоб не упасть в яму. Туда, где ты. А ты, думаю, и есть яма. Яма сострадания. И чем больше из тебя берут, тем больше ты становишься...
Я не приду сегодня за своей одеждой. Дитриху действительно надо отдохнуть от меня. Я приду потом, а пока похожу в его брюках и свитере, может быть, помудрею...
Мы расстались на Сен-Пласид.
Я шел и думал о Дитрихе. Я вспомнил, как однажды в очень грустную минуту, он сказал, что "любовь твоя к жизни, сынок, — это просто взрыв сострадания..."
Да уж, думаю, взрыв сострадания... Я полон сострадания, как пес бездомный полон блох и голода. Как летняя ночь полна поцелуев и комаров...
Я шел по Сен-Пласид и улыбался. Взрыв сострадания шагал по ноябрьским улицам. Мимо всей этой мудрости в кафе, мимо банковской мудрости, через перекрестки разумности, через переходы практичности и тоннели стабильности...
САША И АЛЕКСАНДР
Он уснул на рассвете. У японской печки, которая реагировала на малейшую вибрацию пола. Она была придумана японцами специально для землетрясений.
Он запил горсть красных таблеток апельсиновым соком и сел у печки на стул. Свет он не включал. Эта августовская ночь была холодной. Накануне три дня шли дожди.
Саша одел мятую джинсовую рубашку, которую Александр вечером принес из прачечной.
В рюкзаке он нашел свои "командирские" часы и засунул руку в стальной тяжелый браслет. Часы светились в темноте, как компас.
Потом он натянул черные рабочие джинсы. Светлые джинсы он аккуратно сложил и засунул в комод.
Потом Саша нашел старые кроссовки, вынул крепкие шнурки, которые сам сделал из шнура, предназначенного для рыбной ловли, и, связав шнурки, положил их на светлые джинсы.
Затем одел ставшие еще свободнее кроссовки и закурил.
Кроссовки привычно приняли ноги. В них он каждое утро два последних года ходил на "работу".
Затем он вырвал листок в клетку из желтого блокнота, достал из рюкзака ручку "Биг" и написал несколько слов.
Смяв окурок в деревянной пепельнице, сделанной в виде сапога, он приписал еще несколько слов.
Посидел еще немного и, развернув матрас, лег. Стало холодно, и Саша с головой укрылся старой китайской телогрейкой.
* * *
"Ты что не спишь", проворчал Александр и ничего не услышал в ответ.
Он почувствовал, как похолодало в комнате. Выругавшись, он плотнее завернулся в одеяло.
* * *
Было воскресенье.
Александр проснулся, высунул нос из-под одеяла.
Его удивило, что Саша спит отдельно. Обычно они спали бок о бок. Пять лет они спали спина к спине, как животные, согревая друг друга. Еще в эпопею "Булонского леса", когда им приходилось влезать в один спальный мешок. Их тела тогда были совсем худые. Вдвоем они умещались в одной кабинке бесплатного душа на Сен-Лазар... Стоило только открыть кран, в кабинку уже стучали. На это не стоило обращать внимания. Только мыться. Спокойно намылиться везде. Член — в первую очередь. Потом голову. Потом подмышки. Кое-кто с крепкими нервами умудрялся даже бриться под грохот кулаков. Сашка смеялся: "а может, он глухой..." Они входили в душ вместе. Пока один намыливал голову, второй смывал пену. Пока один намыливал член, второй стоял плечом под струями. Они стеснялись сначала своих тел, нечаянных прикосновений, а потом главным стало помыться.
Александр закурил и позвал Сашу.
Сегодня было воскресенье. Когда Саша не отозвался, Александр продолжал спокойно курить. Он думал о том, тепло сегодня в Париже, или придется одевать ненавистную, невезучую куртку, в которой ему никогда не удавалось собрать и десяти франков в день. Потом он, как обычно, помечтал немного о тех женщинах, к которым он подходил за вчерашний день. Иногда ему казалось, он знает всех женщин в Париже. Всех, кто встречался с ним глазами, когда он подходил и просил несколько монет... Он помнил тысячи взглядов. Тысячи ног. Тысячи рук, протягивающих франк, сигарету или что-то съедобное.
Женщин он вспоминал, как детство. Как борщ, как ленинградский "Беломор", как пельмени. Но, скитаясь пять лет из своих тридцати пяти по всей Европе, он уже забыл и вкус борща, и вкус папирос и пельменей. Смотреть на женщин было просто привычкой.
Иногда тайком от Саши Александр вступал в долю с кем-нибудь, и они покупали на Бобуре травку и сэндвичи. Покурив на лысом газоне пляс Републик, Александр овладевал всеми женщинами, которых он когда-либо видел. Они приходили и садились к нему. Окружали его, как воздух. И Александр бешено мастурбировал в клозете, а потом долго смотрел, как сперма вьется в унитазе... И в такие моменты ему становилось легко и грустно. Как когда-то в детстве, когда он заболел и чуть не умер от воспаления легких. Тогда он сдался болезни... Он помнил, как, опустив руки, расслабившись, сидел на стульчике в прихожей. И вдруг ему стало легко, будто упала висящая на нитке пуговица.
* * *
Он снова позвал Сашу. И только в этот момент он почувствовал, как холодно в комнате. Он перевернулся на живот и увидел, что печка отключена. Саша лежал скорчившись под телогрейкой. Обычно он просыпался первым. Александр встал, подошел к Саше и позвал: "Саш, а Саш..." Подождал и снова позвал: "Сань, вставай..."
Потом он наклонился и осторожно отогнул полу телогрейки.
Саша лежал с закрытыми глазами. Александр выругался тихо и, вздохнув, поднялся. Почесываясь, он потоптался на своем матрасе, как кот перед тем как лечь, но ложиться не стал. Вернулся к Саше и, включая печку, заметил листок в клетку. Они никогда не переписывались, как большинство людей, живущих вместе.
Александр удивился тому, что листок лежит на столе. Он привык все класть на пол. Он ел с пола, хотя Саша ругался: "Ты как зверь... Садись, как человек, за стол..." Но Александр продолжал есть с пола.
Он подошел к столу и взял записку.
И тут же ее отбросил. И попятился. Споткнувшись о матрас, он выругался и упал.
* * *
Прошло уже часа три, но Александр сидел не шевелясь. Он забился в угол и оттуда смотрел на холм, укрытый телогрейкой.
Он никак не мог поверить, что этот холм — мертвый Саша. А вдруг это шутка... Вдруг Саша встанет сейчас и будет ворчать, что полы не вымыты и завтрак не готов, хотя пора обедать.
Он всегда ругал Александра. "Под что у тебя руки заточены?! Нитку в иголку вдеть не может... Как ты только дожил до своих тридцати с лишним..." И тогда Александр вскочит как ошпаренный и бросится к Сане, обнимать будет и завтрак быстро приготовит, и за багетом сбегает, и за столом есть будут они...
Но в записке было все ясно написано.
* * *
Теперь нужно было что-то делать.
Нужно было что-то предпринять. Но Александр не мог сдвинуться с места. Он даже не мог подумать о том, что теперь ему предстоит сделать. В сущности, он никогда не видел мертвого человека. Когда у него умерла бабушка, он помнил только ее ноги, лежащие в гробу, утопающие в чем-то белом. Ее хоронили в декабре и долбили землю. Вот и все, что он помнил.
И вдруг страх подбросил его с пола. Он бросился к холму и откинул телогрейку...
Он будто хотел разбудить Сашу, растолкать. Все чувства уснувшие зашевелились, и тело его, худое, в размазанных татуировках тело завибрировало.
Он схватил Сашу и начал трясти.
"Вставай, вставай, Сань... ну что ты... А... Ну все... все, вставай..."
Он вдруг зарыдал. "Сань, как же теперь?! Как же я теперь без тебя?! Что теперь будет... Саня..." И тут он заметил щетину на лице Саши. Рыжую щетину. Он никогда так близко не видел человеческого лица. Так близко... И так неподвижно... Подняв тяжелую, расслабленную голову Саши, он всматривался в лицо. Голова была очень тяжела. Так в детстве бывает, когда расслабляешься, притворяешься спящим. И становишься тяжелым. Тебя толкают, чтобы разбудить от смерти...
Осторожно положив Сашину голову, он успел добежать до порога. Его вырвало на ступеньки.
* * *
Прошло несколько часов. В окне были сумерки. Александр слышал, как покашливает поляк Янек по прозвищу "Говорящий вибратор". Он вернулся с работы и теперь пойдет в душ. А значит, час нельзя будет пользоваться светом, иначе этого жиголо убьет током в душе...
Мысли куда-то уходили, цеплялись за мелочи. "Вот этот Вибратор... Ну что, ну спит он со старухами... И богаты они, и в рестораны его водят, а как он про документы, про бумаги заговорит, так орут... Беспокоиться начинают... И как он с этими трупами спит..." И Александр вскакивал и подходил к телу Саши.
Он откидывал полу телогрейки и всматривался в Сашино лицо. Как будто ждал чего-то. Потом снова бережно прикрывал и отходил в свой угол. Так прошел час. Ян-Вибратор, напевая, вышел из душа и, скрипя половицами, пошел к себе.
Александр думал, что делать дальше.
Он старательно перебирал все варианты, где похоронить Сашу.
Кладбище... Ближайшее кладбище... Монпарнас. Можно посадить Сашу на велосипед и ночью привезти на кладбище. Нужно прикрепить как-то. Скотч...
Александр представлял себе, как он ведет велосипед по ночному городу. И Саша валится ему на плечо. Но кладбище ночью закрыто. Сволочи... Наши кладбища всегда открыты... Можно есть и спать, и приходить, когда захочешь... Он отбросил эту идею еще и потому, что могли на улице остановить полицейские. Человек, катящий велосипед. Другой сгорбился и завалился на бок. Что он им скажет... Человек без документов с трупом на велосипеде... Можно сходить на Монпарнасский вокзал и найти там коляску для багажа... Там иногда их бросают... Александр сам пару раз отвозил эти брошенные коляски и, прикрепив ее в хвост остальным, получал монетку в десять франков. Но это тоже не годилось... Ночью человек, толкающий коляску с трупом... даже замаскированным... И он не помнил размеры коляски.
* * *
Александр проснулся весь сразу. Задремав, его тело в поисках опоры соскользнуло на матрас и вытянулось. И от этого удобного вытягивания он и проснулся.
В животе бурчало. Он вдруг вспомнил, что весь день провел без еды. Не включая свет, Александр пошел к холодильнику, нащупал банку риэт, замороженный вчерашний хлеб, который купил Саша, и легкую коробку с маргарином. Маргарин надо купить завтра... мелькнуло в голове. Он сидел за столом, кромсая хлеб, намазывая его маргарином и сверху жирным слоем тушенки.
Он ел быстро и был спокоен.
Потом вышел из комнаты и спустился во двор. Здесь во весь двор расположилась гигантская мусорная куча. За последние дожди куча расползлась, и Александр вспомнил, как Саша сказал, что куча скоро придет к ним в гости на второй этаж. Хозяин, сдававший этот двухэтажный сарай, только посмеивался и собирал наличные. У него не было ни одного зуба, у этого старого пройдохи.
Александру казалось, он нашел выход.
В гараже, где, прижимаясь друг к другу, стояли ржавые кровати и велосипеды, он нашел лопату и, стараясь не шуметь, вынул ее из пирамиды вонючих, с разводами унитазов. Крадучись, он поднялся наверх. Ему вдруг нестерпимо захотелось узнать, который час.
Своих часов у него не было. Тогда Александр зажег спичку и склонился к Саше. Нашел руку и попытался ее выпрямить, чтобы увидеть циферблат. Рука подалась с трудом. Как крепко завернутый болт. Но Александр упрямо разогнул руку и посмотрел на светящийся циферблат. Было восемь минут второго ночи.
Александр, как зачарованный, смотрел на циферблат, уютно и зелено светящийся, как приборы в авто, когда ночь. А потом он спокойно расстегнул браслет и снял часы. Поднялся и, щелкнув, застегнул браслет на своей руке.
Он принялся укладывать Сашу. Сначала Александр подумал уложить Сашу на спину и сложить руки на груди, но это оказалось невозможно. Тело вдруг стало легким, но разогнуть колени Александр не смог.
"Черт", ругался он, "черт..." Наконец он решил закопать так. На боку.
И спустился вниз с лопатой.
* * *
Он выбрал место, где не было ничего, создающего шум. Разгреб завал, который делала одна белорусская девушка. Александр ни разу ее не видел. Он слышал только, как она смотрит телевизор. И еще он знал, что она много ест апельсинов.
Она давила из них сок.
Александр сдвинул светящуюся в ночи кучу оранжевых полусфер и начал копать.
* * *
От земли шел слабый запах гниющих апельсинов и дождя.
Александр сначала устал, но скоро вошел в ритм. Он хотел сделать для Саши глубокую могилу.
Он копал бережно, будто хотел посадить дерево.
Он копал и вспоминал, как они прожили эти пять лет в Париже. Как они скитались месяц по Германии. Как перешли границу... Как они спали в стогу ночью, а утром оказалось, что стог кишел гадюками...
Как Саша учил его, тридцатилетнего, жить в этом городе... Двадцатилетний мальчишка... Его, тридцатилетнего... Как учил его стать невидимым... "Тебя никогда не остановят в трех случаях. Если ты с девушкой. Если у тебя в руке букет цветов. И если ты улыбаешься..."
Он вспомнил, как они спали в Булонском лесу в разношенном канадском спальном мешке... Спиной друг к другу... А утром просыпались в обнимку, как дети или любовники... И как он, Александр, отпрыгивал, но в спальном мешке не отпрыгнешь... Он вспоминал, как они жрали и стояли в очереди за супом, и провожали глазами свою тарелку, которую передавали сотни рук... И пальцы большие этих рук, опущенные в похлебку...
И как они впервые смогли по знакомству снять комнату... И как сидели там, и стены были белыми... И как смеялись и боялись к ним прикасаться... И как неделю только ели и спали, не выходили на улицу... И как потом снова пришлось идти на улицу, в голод...
И как бродили они, и глаза привыкли отличать остатки съедобные и остатки рискованные...
И он вспомнил лицо швейцара в отеле на Барбесе... Этот мужик приветливо поманил Александра глазами, как собаку... И Александр пошел, улыбаясь... И как двое из охраны подходили, и Александр побежал... Побежал так, как никогда не бегал... Он запомнил навсегда того швейцара с лицом, как кулак...
Он помнил те дни. Те дни голода...
И каково это — голод в одиночку и голод вдвоем.
И как они потом молча поклялись под мостом через Сену, когда ели грек-сэндвич, выпрошенный и в конце концов брошенный им в лицо...
Они просто молча тогда посмотрели друг другу в глаза...
И он еще вспоминал, как от ужаса устроил истерику, когда Саша познакомился с девушкой...
И как она на него, на Александра, посмотрела... Как на дохлую рыбу...
Александр копал и вспоминал, как все на Бобуре смеялись над ними, говорили, что они как муж и жена...
И как он, Александр, злился на Сашу, что тот все умеет, все чинит, и предметы его любят. Сами в руки впрыгивают...
А что умел он, Александр... Когда-то он умел готовить. Умел читать и писал письма... Сестре и отцу...
Теперь он стоит и выпрашивает деньги. И ненавидит этих людей... И прячет деньги от Саши. Прятал деньги от Саши. А тот смеялся. Говорил, что он, Александр, просто боится жизни...
Александр не заметил, как начал рычать. Его разбирала ненависть.
Он копал и копал. Пот лил градом, но Александр упрямо врывался в землю... Стоя в яме уже почти по плечи, он копал и копал. Он хотел сделать глубокую могилу.
А когда наконец остановился и выбрался из могилы, на него со всех сторон будто кто-то смотрел. Он как будто проснулся от долгого сна... Со всех сторон на него смотрела жизнь... Спокойная и одновременно грозная, как это старое дерево... Как эта яма... Как эта куча свежей земли... Как эта лопата... Как его, Александра, темное окно...
Париж