|
ПАРАД ПОБЕДЫ Тот голос хриплый, окрыленный, и грозный маршал на коне, и ты, народ непокоренный, в весеннем сне явились мне. Июнь был влажным и зеленым, и в искрах теплого дождя оно казалось изможденным, лицо бесменного вождя. Он не смотрел как триумфатор. Он с виду старый был солдат: полковник, что теперь за штатом? "слуга царю, отец солдатам"? — О, нет!.. А все же некий фатум таил его усталый взгляд. Штандарты, алые знамена, фронтов неодолимый шаг. О, как он смотрит напряженно на эту сталь, на черный прах чужих полотнищ: древком долу как их швыряют от бедра — как к богоравному престолу иль в пасть священного костра — к стене Кремля!.. И в этом жесте, небрежном, рыцарском, — не месть: брезгливость, воля, чувство чести — Отчизны царственная честь! А он спокойного вниманья исполнен — вместо торжества. Недвижный в дождевом тумане и на ликующем экране приметный, может быть, едва. Он не сказал тогда ни слова — как и положено тому, кто глянет ясно и сурово с небес в зияющую тьму своей, столь одинокой, смерти, своей, уже чужой, страны… И он мне чудится, поверьте, невозвратившимся с войны. 10 мая 94 Отложить бы ее на потом, эту речь: как жилось ей в пустыне, русской музе, степной Магдалине, с горьким взором, завязанным ртом… Отгремели ее соловьи, облетели с ланит ее розы. Ничего-то — о бренной любви. Жемчугами окатными — слезы. А теперь вот пришла обмывать ваши раны — боса, некрасива. В волосах грязно-серая прядь. Под ногами — волчец и крапива. Да и голос — глухой, с хрипотцой. Еле вяжет шатучие строфы. А на сердце — и холод, и зной, все безмолвие русской Голгофы. 10 февраля 94 НАВАЖДЕНИЕ 1 Человек с лицом комедианта, с умными глазами изувера говорил мне, будто слава Данта — слава крестоносца-тамплиера. Возводил к ветхозаветной Руфи юную латинянку Беату, намекал он, что Великий Суфий флорентинца вел тогда по аду… Как факир, оглаживая карты, пряча в ухе пухлую колоду, то грустил об идоле Астарты, то хвалил хасидскую субботу. Роясь в почве инославных родин, для хулы на Истинного Бога то взывал: "О меченосный Один!", то бубнил про дряхлого Сварога. Насмехался: мол, у двери гроба, обольщаясь пирровой победой, спор ведет закатная Европа; утопает Лебедь вместе с Ледой… Он братался с яростным хорватом, вырезавшим песью печень серба. Пахло гарью, серой, газаватом… А в России — зацветала верба. Бородатый и яйцеголовый, в изумрудном отблеске экрана, он манил разогнутой подковой, сладкозвучной сурою Корана. Повторял: "Флоренция — Иуда!" — мысля Блока, русского поэта, тайно погоняющим верблюда на тропу Пророка Магомета. Расстилал он коврик для намаза пред каким-то, с профилем жидовским, прозелитом — пасынком Шираза, выходцем тулузским иль кордовским. Намотав чалму из кашемира, клялся на огне черно-зеленом, что явился к нам Спаситель Мира и зовут его теперь Геноном. Что родная русская равнина, сам Великий Новгород и Киев просыпались с криком муэдзина с кровли мусульманской Ай`-Софии… Он твердил, обритый и мордатый, с хваткой янычара-изувера: будто не был Господом — Распятый, будто Благовещенье — химера. Похвалялся: от Второго Рима вечен только минарет мечети. наслаждался, чуя запах дыма от холмов, где возвышался Третий… Что ему царьградская святыня? Первой Лавры солнечные главы? Русь ему — лишь мертвая пустыня. Мертвые ж, видать, не имут славы? Грезил он: окованы железом, в сонные днепровские излуки, овладев беспечным Херсонесом, снова входят хищные фелуки. 2 Я рядила: благо, дело к ночи — может, только бражники лихие слышат, как лукавый нас морочит, ударяя в бубны колдовские? Я мечтала: это просто нежить, джинн, пузырь земли в личине тролля, мрачный дэв, а вот рассвет забрезжит — сгинет в норах Мекки иль Тироля!.. Но, покуда спали человеки иль над Божьим Именем смеялись, — неприметно вспучивались реки, камни в темный воздух подымались. Занимались на торфах пожары, птицы молча покидали гнезда, затмевались ясные Стожары — ласковые северные звезды. Ополчалось море против суши, сушь — сушила ключевые воды, в пагубу тишком входили души — пагубу насильственной свободы. Сын глумился над отцовым прахом, дочь гнушалась матерью живою. Разум одурманивали страхом голод и дыханье моровое. Поезда — как огненные звери, — что ни путь, то под откос сверзались, чудь вставала против тихой мери и друг в дружку корабли врезались. Палый лист вздымался душной тучей над больною, нищею Москвою, сыч пугал кончиной неминучей, гриф венчался с матушкой-совою. Кайзеры слетались и султаны, правоверный пекся о поганом, чтоб вспороть поверженные страны не мечом, так острым ятаганом. Жар коробил вещие страницы, клювы буквиц набухали кровью… Я ж пытала у ночной столицы: поведешь ли соболиной бровью? Кликнешь ли засадную дружину, полк Боброка, спрятанный в дубраве? Разогнешь ли согнутую спину? Рукавом махнешь ли конной лаве? Вознесешь ли чадам в оборону Тихвинской, Владимирской, Казанской Пресвятой Заступницы икону — супротив присухи басурманской?.. Ничего она не отвечала, как рабыня под татарской плетью. По всему видать: текло начало, шло лишь третье лето лихолетью. И, покуда боль мою поправший евнух из Грядущего Турана, тучного барашка обглодавший, блеял и куражился с экрана, — заносило нивы наши пеплом, желтые пески их засыпали, и на Поле Славы, поле светлом враны очи воинов клевали… 31 января, 3 февраля 94 |