Author: Татьяна Глушкова
Title:
No: 20(50)
Date: 12-12-2000


ПАРАД ПОБЕДЫ

Тот голос хриплый, окрыленный,
и грозный маршал на коне,
и ты, народ непокоренный,
в весеннем сне явились мне.

Июнь был влажным и зеленым,
и в искрах теплого дождя
оно казалось изможденным,
лицо бесменного вождя.

Он не смотрел как триумфатор.
Он с виду старый был солдат:
полковник, что теперь за штатом?
"слуга царю, отец солдатам"? —
О, нет!.. А все же некий фатум
таил его усталый взгляд.

Штандарты, алые знамена,
фронтов неодолимый шаг.
О, как он смотрит напряженно
на эту сталь, на черный прах

чужих полотнищ: древком долу
как их швыряют от бедра —
как к богоравному престолу
иль в пасть священного костра —

к стене Кремля!.. И в этом жесте,
небрежном, рыцарском, — не месть:
брезгливость, воля, чувство чести —
Отчизны царственная честь!

А он спокойного вниманья
исполнен — вместо торжества.
Недвижный в дождевом тумане
и на ликующем экране
приметный, может быть, едва.

Он не сказал тогда ни слова —
как и положено тому,
кто глянет ясно и сурово
с небес в зияющую тьму

своей, столь одинокой, смерти,
своей, уже чужой, страны…
И он мне чудится, поверьте,
невозвратившимся с войны.

10 мая 94

*           *           *


Отложить бы ее на потом,
эту речь: как жилось ей в пустыне,
русской музе, степной Магдалине,
с горьким взором, завязанным ртом…
Отгремели ее соловьи,
облетели с ланит ее розы.
Ничего-то — о бренной любви.
Жемчугами окатными — слезы.

А теперь вот пришла обмывать
ваши раны — боса, некрасива.
В волосах грязно-серая прядь.
Под ногами — волчец и крапива.

Да и голос — глухой, с хрипотцой.
Еле вяжет шатучие строфы.
А на сердце — и холод, и зной,
все безмолвие русской Голгофы.

10 февраля 94


НАВАЖДЕНИЕ

1

Человек с лицом комедианта,
с умными глазами изувера
говорил мне, будто слава Данта —
слава крестоносца-тамплиера.

Возводил к ветхозаветной Руфи
юную латинянку Беату,
намекал он, что Великий Суфий
флорентинца вел тогда по аду…

Как факир, оглаживая карты,
пряча в ухе пухлую колоду,
то грустил об идоле Астарты,
то хвалил хасидскую субботу.

Роясь в почве инославных родин,
для хулы на Истинного Бога
то взывал: "О меченосный Один!",
то бубнил про дряхлого Сварога.

Насмехался: мол, у двери гроба,
обольщаясь пирровой победой,
спор ведет закатная Европа;
утопает Лебедь вместе с Ледой…

Он братался с яростным хорватом,
вырезавшим песью печень серба.
Пахло гарью, серой, газаватом…
А в России — зацветала верба.

Бородатый и яйцеголовый,
в изумрудном отблеске экрана,
он манил разогнутой подковой,
сладкозвучной сурою Корана.
Повторял: "Флоренция — Иуда!" —
мысля Блока, русского поэта,
тайно погоняющим верблюда
на тропу Пророка Магомета.

Расстилал он коврик для намаза
пред каким-то, с профилем жидовским,
прозелитом — пасынком Шираза,
выходцем тулузским иль кордовским.

Намотав чалму из кашемира,
клялся на огне черно-зеленом,
что явился к нам Спаситель Мира
и зовут его теперь Геноном.

Что родная русская равнина,
сам Великий Новгород и Киев
просыпались с криком муэдзина
с кровли мусульманской Ай`-Софии…

Он твердил, обритый и мордатый,
с хваткой янычара-изувера:
будто не был Господом — Распятый,
будто Благовещенье — химера.

Похвалялся: от Второго Рима
вечен только минарет мечети.
наслаждался, чуя запах дыма
от холмов, где возвышался Третий…

Что ему царьградская святыня?
Первой Лавры солнечные главы?
Русь ему — лишь мертвая пустыня.
Мертвые ж, видать, не имут славы?

Грезил он: окованы железом,
в сонные днепровские излуки,
овладев беспечным Херсонесом,
снова входят хищные фелуки.

2

Я рядила: благо, дело к ночи —
может, только бражники лихие
слышат, как лукавый нас морочит,
ударяя в бубны колдовские?

Я мечтала: это просто нежить,
джинн, пузырь земли в личине тролля,
мрачный дэв, а вот рассвет забрезжит —
сгинет в норах Мекки иль Тироля!..

Но, покуда спали человеки
иль над Божьим Именем смеялись, —
неприметно вспучивались реки,
камни в темный воздух подымались.
Занимались на торфах пожары,
птицы молча покидали гнезда,
затмевались ясные Стожары —
ласковые северные звезды.

Ополчалось море против суши,
сушь — сушила ключевые воды,
в пагубу тишком входили души —
пагубу насильственной свободы.

Сын глумился над отцовым прахом,
дочь гнушалась матерью живою.
Разум одурманивали страхом
голод и дыханье моровое.

Поезда — как огненные звери, —
что ни путь, то под откос сверзались,
чудь вставала против тихой мери
и друг в дружку корабли врезались.

Палый лист вздымался душной тучей
над больною, нищею Москвою,
сыч пугал кончиной неминучей,
гриф венчался с матушкой-совою.

Кайзеры слетались и султаны,
правоверный пекся о поганом,
чтоб вспороть поверженные страны
не мечом, так острым ятаганом.

Жар коробил вещие страницы,
клювы буквиц набухали кровью…
Я ж пытала у ночной столицы:
поведешь ли соболиной бровью?

Кликнешь ли засадную дружину,
полк Боброка, спрятанный в дубраве?
Разогнешь ли согнутую спину?
Рукавом махнешь ли конной лаве?

Вознесешь ли чадам в оборону
Тихвинской, Владимирской, Казанской
Пресвятой Заступницы икону —
супротив присухи басурманской?..

Ничего она не отвечала,
как рабыня под татарской плетью.
По всему видать: текло начало,
шло лишь третье лето лихолетью.

И, покуда боль мою поправший
евнух из Грядущего Турана,
тучного барашка обглодавший,
блеял и куражился с экрана, —

заносило нивы наши пеплом,
желтые пески их засыпали,
и на Поле Славы, поле светлом
враны очи воинов клевали…

31 января, 3 февраля 94