Title: «ЭТО РУССКАЯ ЖИЗНЬ БЕЗ ОТВЕТА...»
No: 11(99)
Date: 15-11-2004

     
     Прошел год со дня смерти Юрия Поликарповича Кузнецова. В подобной ситуации даже нельзя сказать, что, мол, "большое видится на расстояньи" — как большое и особенное явление русской поэзии Юрий Кузнецов был хорошо виден и при жизни своей. Да и год — еще не "расстояние". Но — уже время для несколько иного, не сиюминутного, взгляда на творчество поэта.
     70-е и начало 80-х годов при Горбачеве было принято называть "застоем". Велик был соблазн и литературу того времени представить "застойным царством номенклатуры". Не менее велик был и другой соблазн: представить ее, литературу, в диссидентско-модернистской части своей, чуть ли не "буревестником перестройки и демократических реформ". На следовании двум этим соблазнам до сих пор строится практически вся концепция литературного процесса того времени, принятая в нынешних "либеральных" кругах. В кругах же патриотических едва ли не господствует прямо противоположная и, соответственно, реактивная (не путать с реакционной!) установка: всё было просто замечательно, и если бы не сволочные "демократы"-модернисты с "нацменами" вкупе, то и оставалось бы замечательным по сию пору.
     Но всё это — внешние и даже второстепенные обстоятельства, уводящие нас далеко от сути дела. 70-е годы характерны не столько "застойностью" своей, сколько "мифологичностью". Думать, будто миф не имеет ничего общего с реальностью — как минимум, заблуждение.
     Так, рассматривая особенности античной мифологии, А.Ф.Лосев, один из "трех китов" отечественной эстетики (наряду с М.М.Бахтиным и Э.В.Ильенковым), прямо связывал их с родо-племенным строем, с невозможностью для тогдашнего человека объяснить мир иначе, нежели через семейно-бытовые отношения. Говоря о патриархальности русского крестьянства, естественным было бы предположить и здесь перенос семейных, в лучшем случае — общинных отношений на общество и мир в целом. Фразеология типа "многонациональной семьи", "республик-сестер", "старшего брата" и даже "отца народов", — вовсе не случайность и не "метафорический ряд", но ряд именно мифологи-ческий, который для носителей патриархального, традиционного мировоззрения имел вполне определенное, самоценное и действительное содержание.
     Впрочем, мифология "сталинского" периода принципиально не сводима ни к античным, ни к любым иным прототипам, хотя еще в "Диалектике мифа" (1930) тот же Лосев с изрядной иронией писал о всевозможных "акулах империализма" и "гидрах контрреволюции", плотно заселяющих сознание множества его современников. Смысл мифотворчества — в ином. Как выясняется, без собственной "мифологии" немыслима любая возникающая общность людей. Мифология знаменует собой характерный именно для этой общности опыт непосредственного восприятия мира и дает своего рода "аналогическую причинность" важных, значимых для данной общности явлений и событий, которые определяют ее аксиологию, ее систему ценностей. "Мифы рассказывались отнюдь не с развлекательными целями, хотя сюжеты и были очень интересны. Мифы связаны с культами. Культы должны были воздействовать на божества, а божества — помогать людям. Разница между мифами и сказками есть, следовательно, разница социальной функции",— писал, в частности, В.Я.Пропп. Ту же, по сути, точку зрения высказывал и такой специалист, как И.М.Тронский: "Миф, потерявший социальную значимость, становится сказкой".
     Характеризуя с этих позиций "сталинскую" мифологию, мы обнаружим попытку уникального синтеза остаточной мифологии народной сказки — причем сказки не только русского народа — с партийной мифологией, так сказать, революционного интернационала. Сюда же плюсовалась мифология инженерно-технологическая, совсем уж новаторская — даже во всемирном измерении. Кстати, в близком ключе происходило "оживление мифологии сказок" немецкими романтиками в первой половине XIX века — но, разумеется, без двух последних составляющих, замененных мифологией "единой Германии".
     Столь сложная и внутренне противоречивая структура "сталинской" мифологии, несомненно, отражала сложную и внутренне противоречивую социальную практику советского общества тех лет. А создание мощного слоя "ново-городского" населения объективно требовало совершенно иной мифологии как орудия социальной адаптации. Формирование этой новой мифологии шло — возможно, данное утверждение покажется неадекватным — абсолютно стихийно: в мире тогда просто не было систем, освоивших социальную практику такого уровня, на который вышло советское общество. А, следовательно, и манипулировать соответствующей символикой — подобно тому, как эллинистические общества манипулировали мифологией римлян, — не имели возможности ни США, ни Европа, ни весь Запад в целом.
     Другое дело, что формирование этой новой мифологии, будучи делом стихийным, стихийно же обращалось к готовым "мифологическим формулам" прошлого: как собственного, так и западных обществ, примеряя их на себя. Почему "впору" показалась отравленная одёжка мифологий "свободного рынка" и "общечеловеческих ценностей" — это совершенно отдельный и долгий разговор. В 70-е годы такой выбор еще предстоял и, по большому счету, вовсе не был предопределен.
     О поэзии Юрия Кузнецова немало писали и спорили критики, специально отмечая мифологизм ее. Но этот мифологизм рассматривался как некая личная особенность автора, ничем не обусловленную — ну, разве что родственной близостью к античной Тавриде. На деле, как явствует из вышеизложенного, это было далеко не так. Именно связь героя поэзии Ю.Кузнецова с мифологическим, ирреальным, но воспринимаемым как действительный, миром — важнейшее достижение поэта, ибо его прямое обращение к "традиционной" народной мифологии в противоход официозу мифологии социальной отразило общую "мифологичность" 70-х как основное качество той эпохи.
     И, поскольку поиски "нового национального мифа" или "новой национальной идеи" еще не окончены, творчество Юрия Кузнецова продолжает оставаться жгуче современным и даже за-временным, принадлежащим в большей степени даже будущему, чем прошлому или настоящему...
     Если обратиться к ранним стихам Ю.Кузнецова, то очевидной станет весьма своеобразная эволюция его поэтики.
      Бумажного змея пускаю в зенит.
      Как он поднимается быстро!
      Обрывки газет нанизавши на нить,
      Я ввысь посылаю, как письма…
      А может быть, змея давно уже нет?
      Но слышу я: дергаясь прытко,
      Натянута тонкая-тонкая нить, —
      Та, к детству ведущая нитка…
      Куда он взлетает, мой мир молодой,
      Обычному глазу не видно,
      Вот только сильнее мне режет ладонь
      Суровая длинная нитка...

     
     Уже здесь видна склонность поэта к аллегории: нитка змея — нитка к детству, то есть образ нити несет двойную смысловую нагрузку, представляет собой не только некий реальный объект, но и другой, параллельный образ. В дальнейшем аллегории у Юрия Кузнецова "уплотняются" до символа, когда "параллельный" образ представлен уже не в ином образе, а — всего лишь — в элементе его: в словосочетании, даже отдельном слове. Вот, например, из стихотворения "Муха" (1979):
     Отпусти,— зазвенела она,—
     Я летала во все времена,
     Я всегда что-нибудь задевала.
     Я у дремлющей Парки в руках
     Нить твою задевала впотьмах,
     И она смертный стон издавала…

     
     "Нить" — уже не "простой" художественный образ, но образ-символ, который, будучи сведен до единственного слова, уже на правах элемента "встроен" в иной образ, а через него — в образную структуру всего произведения. Впрочем, такое инобытие символа, несущего в себе семантику всего представленного в нем образа, как бы раскрывает перед читателем другое измерение, другое, уже символическое пространство и время, в котором обычная муха, пролетая возле реально дремлющей Парки, способна оборвать нить чьей-то жизни. "Муха" рвёт — "игла" сшивает…
     На том иль этом берегу
     Она блеснула мне.
     Я отыскал ее в стогу
     На отчей стороне.
     Она звенит в руке моей
     Залетным соловьем.
     Уже толпятся сто чертей
     На кончике пустом.
     — Скажи, игла, какой тщеты
     Идет твоя молва?
     Каких одежд касалась ты?
     Какого покрова?
     Или скажи, в какой конец
     Далёко-далеко
     Скакал удалый молодец
     Через твое ушко?
     — Я помню вечную швею
     Среди низин и дыр.
     В моё ушко продев змею,
     Она чинила мир.
     Я прошивала крест и круг,
     И тот, и этот свет,
     Меняя нитки, как подруг,
     И заметая след.

      ("Игла", 1978).
     Сравните:
     Латать дырявый мир — удел таков
     Сапожников, врачей и пауков…

      ("Змеи на маяке", 1977).
     
     Я вынес пути и печали,
     Чтоб поздние дети смогли
     Латать им великие дали
     И дыры родимой земли…

      ("Знамя с Куликова", 1972).
     
     Здесь, в ретроспективе и пунктиром, обозначена только одна линия символических образов в поэзии Юрия Кузнецова, ее постепенное оформление и насыщение смыслом. Но таких линий в его произведениях возникает много (выделены выше полужирным курсивом. — В.В.), они ветвятся, пересекаются, совмещаются, создают новые смыслы, — так что в этом созданном мире оказывается трудно сориентироваться и самому поэту. Порой его "я" с напряжением и мукой выламывается из мифа, созданного, по сути, тем же "я" — и тогда возникали строки, которые не обошел стороной, пожалуй, ни один критик, писавший о творчестве Юрия Кузнецова:
     …Звать меня — Кузнецов. Я один.
      Остальные — обман и подделка.

     
     или
     …Я пил из черепа отца
      За правду на земле…

     
     "Единственное препятстви
     е, всерьез стоящее на пути Юрия Кузнецова — это "образ Кузнецова", "лирический герой". И путь этого поэта непредсказуемо далек. Что возобладает: явно бесценное для поэта и далеко не чуждое ему народно-нравственное начало или столь же явная печать индивидуализма, нравственного вивисекторства, ячности, — покажет время", — писал некогда Ю.Кашук ("Вопросы литературы", 1988, №6). Время показало, что два эти качества в поэзии Ю.Кузнецова взаимообусловлены, как два полюса магнита, потому что решиться выступить против "советской" мифологии можно было только отстранившись от нее, ощутив себя — хотя бы отчасти — "свободным атомом", вылетевшим за пределы этого общества.
     …Не говори, что к дереву и птице
     В посмертное ты перейдешь родство, —
     Не лги себе. Не будет ничего.
     Ничто твое уже не повторится…

     
     В подобном ощущении, осознании и утверждении особенности, исключительности, а также тесно связанного с ними одиночества собственного "я" поэт был вовсе не одинок — семидесятые годы вообще являлись временем активнейшего индивидуального мифотворчества под маской "продолжительных и бурных аплодисментов, переходящих в овации". И одна из сторон этого двойственного бытия неминуемо воспринималась как инфернальная, "темная", оборотная, зеркальная, отчужденная, но столь же равноправно присущая бытию собственного "я", как и внешняя. Зачастую они менялись местами, и тогда отчуждение приобретало уже социально-политический характер. Всё диссидентское движение было, по сути своей, суммой индивидуальных мифологий, различно локализованных во времени и пространстве (от праславянского, "арийского" язычества до мифологизированной Америки), но отрицающих мифологию "советского образа жизни" — и уровень собственной социальной адаптации зачастую приносился в жертву этим — не мифам, но мифологемам. Чуть позже данное явление приобрело массовый характер и, соответственно, более стертые в художественном отношении черты "поколения дворников и сторожей", почти целиком ушедшего в "эмиграунд" — андеграунд и эмиграцию.
     Но среди поэтов предыдущего периода, "когда всё только начиналось", эта особенность была сильнее всего выражена именно у Юрия Кузнецова, в его творчестве она получила самое яркое и острое воплощение. "Мы" для поэта попросту не существовало, неминуемо разделяясь и даже распадаясь на бесконечно далекие друг от друга "я" и "они":
     Мы по кольцам считали у пня —
     Триста лет расходились широко.
     Русским князем назвали меня,
     И сказал я потомкам Востока…

     
     Исключения — редки и однозначны. Даже к отцу, погибшему на войне, Юрий Кузнецов предъявлял свой собственный счет:
     Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!
     
     Впрочем, это — не просто счет, и это — не обвинение. Это именно крик, это просьба о помощи, которой уже не будет, и о счастье, которого никто, кроме отца (и Отца — с большой буквы), не в силах принести. Это крик в пустоту — вернее, даже в инобытие, в то самое иное измерение бытия, — без надежды на ответ, но с надеждой быть всё же услышанным, с надеждой на само существование такого измерения.
     Кузнецовская Русь, Россия только благодаря этому измерению, получает способность, даже утратив всякую земную опору, не провалиться в тартарары, но висеть в небе без единого гвоздя, быть самодостаточной и не зависеть ни от чьих ответов на свои слова. Столь четко выписанный в творчестве Юрия Кузнецова путь из "отечества земли" к "небесному отечеству" через "отечество слова (Слова)" и делает его поэзию столь значимой для современной русской литературы и культуры в целом.
     
Владимир ВИННИКОВ