Author: Лев Аннинский
Title: ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
No: 09(121)
Date: 16-09-2006

     
     Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.
     А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
     Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
     А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.
     ...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) "растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство".
     Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
     Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
     "Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов."
     Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения "Спартака" и "Жакерии" не сохранились, как не дошла до нас и "Песнь о Чапаеве", отвергнутая позднее в "Пионерской правде", - всё забраковано и брошено. Но написано.
     Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.
     Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы "поколения сорокового года", в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – "ифлиец".
     У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои "углы" Коган, всё чаще кричат: "Дезьку! Дезьку!"
     Дезька выходит и читает:
     – Плотники о плаху притупили топоры…
     Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, – дело-то идёт о жизни и смерти. "Мир первичный" дышит в сельвинских дольниках, "последний мамонт" кричит из прабытия, "мир медленно проворачивается", раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.
     Что обсуждают студенты-ифлийцы в "откровенных разговорах"?
     Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними – средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.
     Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.
     Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его "не боготворил, но старался разгадать", хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.
     Выходило, что соответствуют, но не очень.
     Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель "вселенских идей", в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.
     "Я не умней своего поколения."
     "У меня нет охоты смеяться над идеализмом."
     "Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты."
     ...В дневник:
     "16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать."
     С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.
     "В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское."
     Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.
     …В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.
     Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.
     А поэзия?
     Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности "фривольных стишков и эпиграмм на местные темы", – серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.
     …И когда посинеет и падает замертво
     День за стрелки в пустые карьеры,
     Эшелоны выстукивают гекзаметры
     И в шинели укутываются Гомеры…
     В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – выживает переводами.
     И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, – выходит книжка "Ближние страны", и её автор – поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.
     В мирное время фронтовик кричит: "Кто идёт?" и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: "Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы"). Переклички с классиками слишком явны ("О человек! О пыль! О прах!" – чистый Державин).
     Но почему-то пробивает озноб – признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки – мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:
     "Но будет славить век железный твои выс
     окие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты."
     Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, – потому и "тонки", что далеки, как далеки "тонкие руки" мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, "алтайский пахарь", вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба...
     Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, "беззвучно вращавшаяся на тонкой оси" (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием – и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.
     В тот день начиналась эпоха плаката
     С безжалостной правдой: убей и умри!
     Философ был наглухо в скатку закатан,
     В котомке похрустывали сухари…
     
     Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…
     …Как в цирке! – стих тонко сходит с пафоса на юмор.
      Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: "они не смеются над пьяным, который под купол полез". Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…
     Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.
     Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается – всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…
     – Ты милосердья, холоп, не проси.
     Нет милосердных царей на Руси.
     
     Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же "откровенных" студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.
     Русь – что корабль. Перед ней - океан.
     Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
     Правду ль реку? – вопрошает Иван.
     – Бог разберёт, – отвечает холоп.
     
     Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
     Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – "полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим".
     Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
     Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
     Как это было! Как совпало!
     Война, беда, мечта и юность!
     И это всё в меня запало
     И лишь потом во мне очнулось
     !..
     
     Сороковые, роковые,
     Свинцовые, пороховые…
     Война гуляет по России,
     А мы такие молодые!
     
     И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив "роковые сороковые" и дав дальнейшие имена: "пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым". Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
     Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
     К моменту опубликования следующей книги ("Второй перевал", 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов – "готовый поэт", что у него не было "периода ученичества".
     Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику...
     Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный "спотык" ритма – всё это и делает "гладкопись" контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на "гладком месте", с перехватом горла…
     Перебирая наши даты,
     Я обращаюсь к тем ребятам,
     Что в сорок первом шли в солдаты
     И в гуманисты в сорок пятом.
     
     Гладко – в первых двух строках, вторая пара строк – афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в "мирные труженики"; гуманисты – это контрабанда, они – из потаённого ("откровенного") словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
     Далее – спуск к "гладкописи", не без извиняющейся интонации за эту гладь:
     А гуманизм не просто термин,
     К тому же, говорят, абстрактный
     .
     Я обращаюсь вновь к потерям,
     Они трудны и невозвратны.
     
     И следом – перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной "художественности":
     Я вспоминаю Павла, Мишу,
     Илью, Бориса, Николая.
     Я сам теперь от них завишу,
     Того порою не желая.
     
     Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с "абстрактным термином" (каковым "гуманизм" и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:
     Они шумели буйным лесом,
     В них были вера и доверье.
     А их повыбило железом,
     И леса нет – одни деревья.
     И вроде день у нас погожий,
     И вроде ветер тянет к лету...
     
     Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:
     …Аукаемся мы с Сережей,
     Но леса нет, и эха нету.
     
     Это
      Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной "выразительности", действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом?..
     Можно заняться расшифровкой (Павел – Коган, Миша – Кульчицкий, Николай – Майоров...) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален...
     Тут самое время раскрыть его поэмы.
     Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, – не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.
     Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. "Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой – хорват, с нашей девушкой круглоликою – бывший пленный французский солдат."
     Шагая "вдоль страны", поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): "Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён".
      ...Лучшая (на мой взгляд) поэма – "Цыгановы" – начинается с того, что автор восторженно созерцает "три могучих тела": русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: "Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил – зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?" А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…
     "Что же это?" То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно – отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.
     ...Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё "уроки".
     Учусь писать у русской прозы,
     Влюблён в её просторный слог,
     Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
     Я сам в стихи пробиться мог.
     
     Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, "спотыкаясь на гладком месте". Это главное! Но притом – непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.
     Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. "Сухое пламя", драматическая поэма о Меншикове, – очевидное жанровое соперничество с "Борисом Годуновым". В "Струфиане" (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.
     Представим несколько цитат. "На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…"
     Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:
     "И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской – превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там – как знают, так и пусть…"
     Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского "Письма вождям".
     Дальше больше. Прочтя роман "Август 1914-го", Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в "Подённых записках" яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.
     У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к "первому писателю". Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли "правофлангового"...
     Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.
     "Лирика – осуществленье драм, где никому не помочь".
     Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.
     Думать надо о смысле
     Бытия, его свойстве.
     Как себя мы ни числи,
     Что мы в этом устройстве?
     
     Кто мы по отношенью
     К саду, к морю, к зениту?
     Что является целью,
     Что относится к быту?
     
     Что относится к веку,
     К назначенью, к дороге?
     И, блуждая по свету,
     Кто мы всё же в итоге?
     
     Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.
     Мы не останемся нигде
     И канем вглубь веков,
     Как отражения в воде
     Небес и облаков.
     
     Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
     Большую повесть поколенья
     Шептать, нащупывая звук,
     Шептать, дрожа от изумленья
     И слёзы слизывая с губ.
     
     Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет – в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
     А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
     Люблю я страну. Её мощной судьбой
     Когда-то захваченный, стал я собой.
     И с нею я есть. Без неё меня нет.
     Я бурей развеян и ветром отпет.
     И дерева нет, под которым
     засну.
     И памяти нет, что с собою возьму.
     
     Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
     Гении высвечены тьмой.
     Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. "Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyzno moja!" Далёкое – пронзает. Приближается – исчезает.
     Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
     Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, – решается на любовное свиданье; "не предвидя всего, что ей выпадет вскоре", она "выбегает с уже обречённым лицом".
     Заболоцкий. Умирая, чувствует, как "тайная повесть, навеки сокрытая в нём", погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: "А я не сторонник чудачеств".
     Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: "весьма умён и крепок духом", и "видно, метит в Бруты". Пестель думает: "но, не борясь, мы потакаем злу". Добавляет: "и бережём тиранство…" Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: "ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…"
     Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
     Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем "откровенные споры" мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
     "И некуда податься, кроме них…"
     Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
     Поэзия же "не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть".
     Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля "на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей". Гулом вселенной звучат "ветры пятнадцати этажей". Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. "Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?" Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. "Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь."
     Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
     …И только лица побелели.
     Цветной сигнал взлетел, как плеть…
     Когда себя не пожалели,
     Планету нечего жалеть!
     
     Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
     Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива – как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
     "Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма."
     В "Пярнуских элегиях" – ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших.
     "Перед тобой стоит туман, а позади – вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…"
     И на последней черте мальчики Державы помнят, что они – граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
     "А большего не надо знать, всё прочее – обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…"
     Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает "отяжелевший вечный смысл". Названия ему нет.
     Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
     "Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…"
     Точное определение недостижимых целей!
     "…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их – путь пустынный, но на устах язык вселенский…"
     Это – одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
     Вопрос: "Зачем?", над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос – из "последних", а по-русски – из "проклятых", и по-русски же – из "блаженных". Или "блажных".
     "Зачем я существую?"
     Поэтический ответ:
     "Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой."
     Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:
     Но зачем этот сад накануне зимы,
     Этот город туманный зачем?
     И зачем же тогда в этом городе мы,
     Сочинители странных поэм?
     
     Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.
     Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.
     ...Поэзия – последний, "третий перевал". Дальше – бездна. Неведение, неотличимое от всеведения. Точка.
     "Цель вселенной – точка. И эта точка – Бог".
     Отпрыск атеистического поколения окончательно познаёт Бога в миг исчезновения всего, что не Бог. А если и Бог – исчезающая точка? Тогда и терять нечего. Поражавший когда-то сверстников неуёмной смешливостью поэт, осознав роковой круг, возвращает себе самоощущение: он "счастлив по природе". Можно сказать, что это псевдоним мужества. Но лучше – словами самого поэта:
     Как забывается дурное!
     А память о счастливом дне,
     Как излученье роковое,
     Накапливается во мне.
     
     Накапливается, как стронций
     В крови. И жжёт меня дотла –
     Лицо, улыбка, листья, солнце.
     О горе! Я не помню зла!
     
     Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры. Сила – это сила слова, речи, мысли. Русская речь – единственное неутрачиваемое достояние.
     "Нет ничего дороже, чем фраза, так облегающая мысль, как будто это одно и то же."
     Нет ничего. Вот и всё, что есть.
     Вот и всё. Смежили очи гении.
     И когда померкли небеса,
     Словно в опустевшем помещении
     Стали слышны наши голоса…
     
     Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна – в каждой строчке.
     "России нужны слова о России."
     Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это – о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.
     Мне выпало счастье быть русским поэтом.
     Мне выпала честь прикасаться к победам.
     Мне выпало горе родиться в двадцатом,
     В проклятом году и в столетье проклятом.
     
     Мне выпало все. И при этом я выпал,
     Как пьяный из фуры, в походе великом.
     Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
     Добро на Руси ничего не имети.
     
     Бог послал Давиду Самойлову счастливую смерть: он умер мгновенно, на вечере памяти Бориса Пастернака.
     Это случилось в 1990 году, 23 февраля. В день Советской Армии.
     Как и Слуцкого, армия его не отдала.