Author: Юрий Домбровский
Title: «МОЯ НЕСТЕРПИМАЯ БЫЛЬ...»
No: 12 (160)
Date: 23-12-2009

     
      ВРЕМЯ ВСПОМНИТЬ
     
     Заканчивается юбилейный год самого неюбилейного писателя. На столетие со дня рождения Юрия Осиповича Домбровского откликнулись, кажется, две-три газеты да канал "Культура" (трансляцией телепостановки 1994 года по рассказу "Ручка, ножка, огуречик"). Запомнились в "НГ-Exlibris" небольшая, но весьма ёмкая заметка Евгения Лесина и эссе Дмитрия Быкова в интернетовском "livejournal" – последнее, к сожалению, не весомостью выводов, а стремлением теоретически подкрепить байку Марлана Кораллова о еврейском происхождении Домбровского. Однако не об этом речь. Цыган с польскими корнями, Юрий Осипович Домбровский был и навсегда останется в мировой литературе тем, кем он себя ощущал, – русским прозаиком и русским поэтом. Может быть, поэтом больше, чем прозаиком.
     К сожалению, стихи его широкой публике почти не известны, хотя лучшие из них по накалу чувств, лиро-эпическому воспроизведению судьбы народной в трагические 30-40-е минувшего века не уступают, на мой взгляд, ни стихам Ахматовой, ни обожаемого им Мандельштама. Читатель, знакомый с посмертными публикациями стихов Юрия Осиповича (в частности, в его шеститомнике 1992-1993 годов), легко заметит, что в предложенной подборке ряд строк и даже строф отличаются от изданных. Дело в том, что Юрий Осипович относился к тому разряду поэтов, которые правили стихи в процессе авторского чтения. Так я помню, что, к примеру, строки из стихотворения "Убит при попытке к бегству": "Убийце дарят белые часы – И отпуск… Целых две недели. Он человек! О нём забудут псы" – имели следующие варианты: "Убийце дарят белые часы и отпуск [(в) или (–)] целых две недели. Он человек – ему не снятся сны (ему не лают псы)…" В стихотворении "Амнистия" автор нередко менял "заклятый круг" на "проклятый"; "А под сводами низкими, склизкими" – на "А за сводами чёрными, низкими", "секретаря" на "экс-секретаря"…
     Я не текстолог и при отборе тех или иных вариантов руководствовался собственным вкусом и теми записями, которые делались мною на слух, украдкой от автора. Однажды Юрий Осипович заметив, что я записываю за ним, – резко оборвал чтение… И я увидел совершенно другого Домбровского: не мягкого деликатного человека, а бешеного, никому не доверяющего зэка. Он весь побелел, у него запрыгали губы… Но через минуту обмяк, буркнув: "Тебя же посадят". Это был единственный случай, когда он ко мне, 14-летнему мальчишке, обратился на "ты": всегда он мне говорил только "вы". Тетрадь пришлось отдать. В 1970-м году Юрий Осипович вернул её мне, а я легкомысленно доверил её перепечатать одному знакомому. Почти все перепечатки из неё я получил, но, сама тетрадь, увы, "пропала" (кстати, этот человек заныкал у меня и магнитофонную запись стихов Лени Губанова в авторском исполнении). Особенно жаль, что вместе с нею пропало стихотворение "Бандит", которое, как рассказывал мне сам Юрий Осипович, он опубликовал под чужим именем в каком-то поэтическом альманахе в Казахстане. Из этого великолепного стихотворения в памяти застряли три обрывочных строки: "Нарисовав две синих полосы (вместо усов – В. М.), он полетел к любовнице на дачу" и "Когда ж гранатой вышибли окно…"
     В коммунальной квартире по Большому Сухаревскому переулку я видел многих людей, ставших потом знаменитыми. Приходил Владимир Соколов, Ярослав Смеляков, Федор Сучков, Александр Солженицын, кажется, и Валентин Непомнящий… Почему-то у меня создалось впечатление, что Домбровский и Солженицын друг друга недолюбливали. Однажды Юрий Осипович обронил про Александра Исаевича: "Вот и правду пишет, да какая-то она у него плоская". Это было в разгар процесса над Даниэлем и Синявским. Домбровского вызвали в КГБ – и предложили стать общественным обвинителем от Союза писателей на этом процессе. Взамен обещали, выражаясь на современном языке, раскрутку и "место Солженицына", на что Домбровский ответил: "У каждого своё предназначенное Господом место".
     В 1966 году Юрий Осипович подарил мне один из двадцати авторских экземпляров "Хранителя древностей" с трогательной надписью, которая заканчивалась цитатой из Библии: "Господи, Господи, когда ты будешь в царстве своём, вспомни обо мне, – сказал разбойник".
     Действительно, давно пришло время вспомнить.
      Виталий МУХИН
     АМНИСТИЯ

     Даже в пекле надежда заводится,
     Когда в адские вхожа края.
     Матерь Божия, Богородица,
     Непорочная Дева моя!
     
     Она ходит по кругу заклятому,
     Вся надламываясь от тягот,
     И без выбора каждому пятому
     Ручку маленькую подаёт.
     
     А за сводами чёрными, низкими,
     Где земная кончается тварь,
     Потрясает пудовыми списками
     Ошарашенный экс-секретарь.
     
     И хрипит он, трясясь от бессилия,
     Воздевая ладони свои:
     – Прочитайте-ка, Дева, фамилии,
     Посмотрите хотя бы статьи,
     
     И увидите, сколько уводится
     Неугодного Небу зверья!..
     Даже если ты – Богородица,
     Вы неправы, Дева моя!
     
     Но идут, но идут сутки целые
     В распахнувшиеся ворота
     Закопчённые, обгорелые,
     Не прощающие ни черта!
     
     Через небо глухое и старое,
     Через пальмовые сады
     Пробегают, как волки поджарые,
     Их расстроенные ряды.
     
     И глядят серафимы печальные,
     Золотые прищурив глаза,
     Как открыты им двери хрустальные
     В трансцендентные небеса,
     
     Как, вопя, напирая и гикая,
     До волос в планетарной пыли,
     Исчезает в них скорбью великая
     Умудрённая сволочь земли.
     
     И, глядя, как ревёт, как колотится
     Оголтевшее это зверьё,
     Я кричу: – Ты права, Богородица!
     Да святится имя твоё!
     
     Колыма, зима 1940 (1953)
     
     
     УБИТ ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ
     Мой дорогой, с чего ты так сияешь?
     Путь ложных солнц – совсем не лёгкий путь!
     А мне уже неделю не заснуть:
     Заснёшь – и вновь по снегу зашагаешь,
     
     Опять услышишь ветра сиплый вой,
     И скрип сапог по снегу, рёв конвоя:
     "Ложись!" – и над соседней головой
     Взметнётся вдруг легчайшее, сквозное,
     Мгновенное сиянье снеговое –
     Неуловимо тонкий острый свет:
     Шёл человек – и человека нет!
     
     Убийце дарят белые часы
     И отпуск… Целых две недели
     Он человек! О нём забудут псы,
     Таёжный сумрак, хриплые метели.
     
     Лети к своей невесте, кавалер!
     Дави фасон, выказывай породу!
     Ты жил в тайге, ты спирт глушил без мер,
     Служил Вождю и бил врагов народа.
     Тебя целуют девки горячо,
     Ты первый парень – что тебе ещё?
     
     Так две недели протекли – и вот
     Он шумно возвращается обратно.
     Стреляет белок, служит, водку пьёт,
     Ни с чем не спорит – всё ему понятно.
     Но как-то утром, сонно, не спеша,
     Не омрачась, не запирая двери,
     Берёт он браунинг… И – милая душа,
     Как ты сильна под рыжей шкурой зверя!
     
     В ночной тайге кайлим мы мерзлоту,
     И часовой растерянно и прямо
     Глядит на неживую простоту,
     На пустоту и холод этой ямы.
     Ему умом ещё не всё объять,
     Но смерть над ним крыло уже простёрла:
     "Стреляй! Стреляй!"
     В кого ж теперь стрелять?
     "Из горла кровь!" Да чьё же это горло?
     
     А что, когда положат на весы
     Всех тех, кто не дожили, не допели,
     В тайге ходили, чёрный камень ели
     И с храпом задыхались, как часы?
     А что, когда положат на весы
     Орлиный взор, геройские усы
     И звёзды на фельдмаршальской шинели?
     Усы, усы, вы что-то проглядели,
     Вы что-то недопоняли, усы!
     И молча на меня глядит солдат,
     Своей солдатской участи не рад.
     И в яму он внимательно глядит,
     Но яма ничего не говорит.
     Она лишь усмехается и ждёт
     Того, кто обязательно придёт.
     
     1949
     
     
     УТИЛЬСЫРЬЁ
     Он ходит, чёрный, юркий муравей,
     Заморыш с острыми мышиными глазами;
     Пойдёт на рынок, станет над возами,
     Посмотрит на возы, на лошадей,
     Поговорит с какой-нибудь старухой,
     Возьмёт арбуз и хрустнет возле уха…
     В нём деловой непримиримый стиль,
     Не терпящий отсрочки и увёртки, –
     И вот летят бутылки и обёртки,
     И тряпки, превращённые в утиль,
     Вновь обретая прежние названья,
     Но он велик, он горд своим призваньем
     Выслеживать, ловить их и опять
     Вещами и мечтами возвращать!
     А было время… В белый кабинет,
     Где мой палач синел в истошном крике,
     Он вдруг вошёл, ничтожный и великий,
     И мой палач ему прокаркал: "Нет".
     И он вразвалку подошёл ко мне
     И поглядел мышиными глазами
     В мои глаза – а я был словно камень,
     Но камень, накалённый на огне.
     
     Я десять суток не смыкал глаза,
     Я восемь суток проторчал на стуле,
     Я мёртвым был, я плавал в мутном гуле,
     Не понимая больше ни аза.
     И я уже не знал, где день, где ночь, где свет,
     Что зло, а что добро… Но помнил твёрдо:
     "Нет, нет и нет!" Сто тысяч разных "нет" –
     В одну и ту же заспанную морду!
     В одни и те же белые зенки
     Тупого оловянного накала –
     "Нет, нет и нет!"
     В покатый лоб, в слюнявый рот шакала –
     Сто тысяч разных "нет"
     В лиловые тугие кулаки!..
     И он сказал презрительно-любезно:
     – Домбровский, вам приходится писать... –
     Пожал плечами: "Это бесполезно",
     Осклабился: "Писатель, твою мать!.."
     
     О, вы меня, конечно, не забыли,
     Разбойники нагана и пера,
     Лакеи и ночные шофера,
     Бухгалтера и короли утиля!
     Линялые гадюки в нежной коже,
     Убийцы женщин, стариков, детей…
     Ну почему ж убийцы так похожи,
     Так мало отличимы от людей?!
     Ведь вот идёт, и не бегут за ним
     По улице собаки и ребята,
     И здравствует он, цел и невредим, –
     Сто раз прожжённый, тысячу – проклятый.
     
     А дома ждет красавица-жена
     С иссиня-чёрными высокими бровями,
     И даже сны её разят духами,
     И нет ей ни покрышки и ни дна!
     А мёртвые спокойно, тихо спят,
     Как "Десять лет без права переписки"...
     И гадину свою сжимает гад,
     Равно всем омерзительный и близкий.
     
     А мне ни мёртвых не вернуть назад
     И ни живого вычеркнуть из списков!
     
     Алма-Ата, 1959
     
     
     СЕСТРА
     Она проходит по палатам,
     Аптекой скляночной звеня.
     И взглядом синим и богатым
     Сперва поклоны шлёт солдатам,
     Потом приветствует меня.
     
     На ней косынка цвета ирис,
     На синем платье сочный вырез,
     Глаза, прорезанные вкось...
     И между телом и батистом
     Горят сияньем золотистым
     Чулки, прозрачные насквозь.
     
     Она разносит дигиталис,
     Берёт мокроту на анализ,
     Меняет марлю и бинты.
     И инвалиды на лежанке
     При виде этой парижанки
     Сухие разевают рты.
     
     Лишь я, спокойно и сурово
     Приветствуя её зарю,
     Ей тихо говорю: "Здорово!" –
     И больше с ней не говорю.
     
     Что я нашёл в любви твоей?
     В твоих улыбках прокажённых?
     В глазах, пустых и напряжённых,
     И в жарком шёпоте: "Скорей!"?
     
     Колен распаренную тьму,
     Ожоги мелкие по коже,
     Озноб, на обморок похожий,
     Да рот, способный ко всему?
     
     Визиты опера к врачам
     В часы твоей обычной вахты,
     Мои вопросы: где ты, как ты?
     И с кем бываешь по ночам?
     И так три месяца подряд...
     Ох! Мне и суток было много!
     Не жду я милостей у Бога,
     И тёмен мой дощатый ад,
     И, слышно, люди говорят,
     Различная у нас дорога.
     
     Золотозубый жирный гад,
     Хозяин кухни и каптёрки,
     Заманит девушку на склад,
     – Садитесь, – скажет, – я вам рад,
     Вина хотите или горькой?! –
     И дверь запрёт на обе створки...
     И ты не вырвешься назад.
     
     Я знаю, ты задашь трезвон,
     Он посинеет от пощёчин.
     Что нужды?!.. Склад огромен, прочен,
     Товаром разным заколочен
     И частоколом обнесён.
     И крепок лагерный закон –
     Блатное право первой ночи...
     
     Когда ж пройдёшь ты в час обхода
     В своём сиянье молодом
     И станем мы с тобой вдвоём
     В толпе народа – вне народа,
     Какая горькая свобода
     В лице появится твоём!
     
     Как быстро ты отдашь на слом
     Всё, чем живёшь с начала года...
     Весна пришла, бушуют воды,
     И сломан старый водоём.
     
     И всё пойдёт путём обычным,
     Пока не словят вас с поличным,
     Составят акт, доставят в штаб,
     И он – в шизо, тебя – в этап!
     
     Открыты белые ворота,
     Этап стоит у поворота,
     Колонны топчут молочай.
     Прощай, любовь моя, прощай!
     
     Меня ты скоро позабудешь,
     Ни плакать, ни грустить не будешь.
     И, верно, на своём пути
     Других сумеешь ты найти.
     
     Я ж буду помнить, как, взвывая,
     Рвалась с цепей собачья стая,
     И был открыт со всех сторон
     Нас разлучающий вагон!..
     
     Мы распростимся у порога.
     Сжимая бледные виски,
     Ты скажешь: "Только ради Бога,
     Не обвиняй меня так строго..."
     И затрясёшься от тоски.
     Я постою, помнусь немного,
     И всё же крикну: "Пустяки!"
     Так по закону эпилога
     Схоронит сердце – ради Бога! –
     Любовь в тайшетские пески…
     
     Но нам тоска не съела очи,
     И вот мы встретились опять
     И стали длинно толковать,
     Что жизнь прошла, что срок просрочен,
     Что в жизни столько червоточин,
     А счастье – где ж его сыскать?!
     
     Что все желанья без основы,
     А старость – ближе каждый миг…
     Я вдруг спрошу: – А тот старик?.. –
     Ты бурно возмутишься: – Что Вы?!
     
     И вдруг, не поднимая глаз
     И зло покусывая губы,
     Ты скажешь: "Я любила – Вас,
     И не спустила никому бы,
     Но он – решительный и грубый,
     А Вы – любитель длинных фраз..."
     И замолчишь, кусая губы,
     Но не туша жестоких глаз.
     
     И я скажу: "Я очень, очень..." –
     Но не докончу! Потому,
     Что кто же освещает тьму
     Давным-давно прошедшей ночи?
     И разойдёмся мы опять
     Резину старую жевать,
     
     Искать мучительно причину
     Тому, что жизнь прошла за грош;
     Стихами мучить молодежь,
     В чужих садах срывать малину...
     
     Да! жизнь прошла – и не поймёшь,
     Где истина была, где ложь,
     И почему лишь тот хорош,
     Кто, уподобясь исполину,
     Весь мир взвалив себе на спину,
     Идёт... А ты? Куда идёшь?
     
     1958 (?)
     
     
     ЧЕКИСТ
     Я был знаком с берлинским палачом,
     Владевшим топором и гильотиной.
     Он был высокий, добродушный, длинный,
     Любил детей, но выглядел сычом.
     
     Я знал врача, он был архиерей;
     Я боксом занимался с езуитом.
     Жил с моряком, не видевшим морей,
     А с физиком едва не стал спиритом.
     
     Была в меня когда-то влюблена
     Красавица – лишь на обёртке мыла
     Живут такие девушки – она
     Любовника в кровати задушила.
     
     Но как-то в дни молчанья моего
     Над озером угрюмым и скалистым
     Я повстречал чекиста. Про него
     Мне нечего сказать – он был чекистом.
     
     1949 (1957)