Почти всю Серую тетрадь, заполняемую Александром Введенским в 1931 году во время отсидки в ленинградском ДПЗ, занимает незаконченная и неозаглавленная пьеса, которая в исследовательских кругах получила наименование «Колоколов», а также прозаическое ее продолжение, имеющее вид философского трактата, посвященного времени. Помимо пьесы и трактата в тетради всего лишь три отрывка. Об одном из них, стихотворном, следует сказать несколько слов, так как он содержит ряд символов, очень характерных для творчества Введенского и дающих представление о его своеобразной религиозности. По ряду наличествующих в этом отрывке деталей его можно считать возможной интродукцией к «Колоколову», вроде Священного полета цветов, открывающего несколько ранее написанную большую пьесу «Кругом возможно Бог».
Это стихотворение в начальной своей части представляет вольные вариации на тему первой главы Книги Бытия, описывающей создание раннее не существовавшего мира посредством сотворчества трех ипостасей Пресвятой Троицы, в чем нетрудно убедиться, сравнив начальные строки произведения Введенского с начальными стихами Библии: «Вначале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. И создал Бог твердь, и отделил воду, которая стала твердью, от воды, которая стала над твердью. И назвал Бог твердь небом». Введенский этот текст переосмысляет и развивает следующим образом:
Над морем темным, благодатным
носился воздух необъятный,
он синим коршуном летал,
он молча ночи яд глотал.
И думал воздух: все проходит,
едва висит прогнивший плод.
звезда как сон на небо всходит,
пчела бессмертная поет.
Пусть человек как смерть и камень
безмолвно смотрит на песок.
Цветок тоскует лепестками
и мысль нисходит на цветок.
(А воздух море подметал
как будто море есть металл).
Он понимает в этот час
и лес, и небо, и алмаз.
Цветок он сволочь, он дубрава,
мы смотрим на него направо,
покуда мы еще живем,
мы сострижем его ножом.
(А воздух море подметал
как будто море есть металл).
Не стану делать дальнейших сопоставлений текста Введенского со всеми стихами первой главы Книги Бытия, так как они присутствуют у него в виде совсем уже смутных аллюзий. Но надеюсь, что помнящие Библейский текст и без того заметят, что кое-что из описанного там у Введенского присутствует частично, больше, конечно, отсутствует, но даже то, что присутствует, получает крайне своеобразную интерпретацию. О ней я, осознавая свое невежество, предоставляю судить опытным и сведущим богословам, к числу которых я ни в коей мере не принадлежу. Скажу лишь, что далее у Введенского есть ещё несколько намеков на события, содержащихся в Книге Бытия, а именно на заражение мира смертью вследствие грехопадения, представленных рядом иероглифов, эту смерть обозначающих. Главный из них, самый употребительный – песок, одновременно символизирующий забвение, а вместе с этим и исчезновения понимания полноты мира – свойства, присутствовавшего в человеке до акта грехопадения.
Понятно появление разрушительных начал, которыми отмечен мир вследствие неразумного вмешательства в него человека; в частности, сотворческая энергетика, которой он обладал ранее, обретает зависимость от собственного же творения, а сам мир приобретает сострадательные черты - и всё это в обычном для Введенского инфантильно-ироническом духе:
Вокруг него жуки и пташки
стонали как лесные чашки,
вокруг него река бежала
свое высовывая жало.
И бабочки и муравьи
над ним звенят колоколами,
приятно плачут соловьи
летая нежно над полями…
И здесь, на ещё раз повторенной фразе «А воздух море подметал как будто море есть металл», фрагмент, могущий служить прологом к последующему действу, заканчивается, а далее начинается пьеса, смысл которой предопределен раннее прозвучавшими словами «человек как смерть и камень безмолвно смотрит на песок». Она целиком состоит, за исключением трех коротких реплик и одной весьма странной песни, из больших монологов, произносимых тремя персонажами: Колоколовым, Кухарским и Свидерским. Каждый из них представляет тот или иной тип религиозности.
Открывает пьесу монолог Колоколова, который воспринимает окружающее в наиболее гармоничных, по сравнению с монологами двух других героев, понятиях, но при том в гротесковом, как это обычно у Введенского, преломлении:
Я бы выпил ещё одну рюмку водички
за здоровье этой воздушной птички,
которая летает как фанатик,
над кустами восторга кружится как лунатик,
магнитный блеск ее очей
принимает высшую степень лучей.
Она порхает эта птичка свечка,
над каплей водки, над горой, над речкой,
приобретая часто вид псалма.
имея образ вещи сквозной,
не задевает крылышком холма,
о ней тоскует человек земной.
Этот монолог явно отражает некие духовные устремления : описывается мир с наличием в нем то ли плотских, то ли бесплотных существ, парящих во вневременном воздушном пространстве и при том приобретающих различного вида субстанциональные сущности соответственно готовности к восприятию их наблюдающих – от легко определяемых и представимых (птичка, свечка, лунатик, псалом) до абстрактно-понятийных (богиня, бумага Бога, и даже образ некой сквозной вещи). Как это обычно бывает у Введенского всё это пропущено через восприятие не очень-то зоркого и проницательного наблюдателя, делающего, тем не менее, при созерцании этих существ, в частности птички, весьма точные догадки и сопоставления, определяющие их суть.
Она божественная богиня,
она милая бумага Бога,
ей жизни тесная пустыня
нравится весьма немного.
Ты птичка самоубийство
Или ты отречение.
Стоит обратить особое внимание на тоску птички по вышнему, в котором она и так вроде бы пребывает, сопоставимую с тоской земного человека, а также на заключительные слова: «ты птичка самоубийство, или ты отречение», в особенности на последнее.
Из предыдущих двух строк (добавим сюда ещё и строку, прозвучавшую ранее: «о ней тоскует человек земной») можно было бы даже заключить, что привидевшееся Колоколову существо обладает не просто ангельской сущностью, оно в определенной степени может быть даже предстать как одно из слагаемых человеческой души (аналогичными функциями обладает ласточка, идентифицированная, по моим соображениям, с душой-Психеей в поэме «Сутки», а также и специфические появления птичек ещё в целом ряде произведений Введенского, в частности в довольно раннем, носящем очень говорящее название «Две птички, горе, лев и ночь», где одна из птичек тоже представляет часть души человека, выражающей святость, возможно – ее ангела-хранителя, лев – врага рода человеческого, а ночь, совсем уж согласно библейской образности – грех, несущий за собою смерть. Все перечисленное, в свою очередь, тянет за собою следующую версию: а не смотрит ли Колоколов внутрь своей собственной души, причем она представляется ему подобием микрокосмоса, где происходят разные движения, идентичные тем, которые происходят в макрокосмосе, который его окружает?
Мотивы, намеченные в монологе Колоколова, находят продолжение в монологах Кухарского и Свидерского, направленных тоже в сторону обретения духовных координат, но со страстными наслоениями, мешающими постичь духовную сущность вещей. В особенности это касается монолога Кухарского, где они приобретают утилитарно-позитивистское направление, не случайно даже абстрагирующие понятия принимают здесь чрезвычайно осязательные формы, не исключая из этого числа даже смерть. Все это Кухарский постигает чуть ли не всеми пятью органами чувств, осязательными – в первую очередь:
Хотел бы я потрогать небесное тело,
которое за ночь как дева вспотело,
и эту необъяснимую фигуру ночи
мне обозреть хотелось бы очень,
эту отживающую ночь,
эту сдыхающую дочь,
материальную, как небесный песок,
увядающую сейчас во вторник,
я поднял бы частицу этой ночи как лепесток,
но я чувствую то же самое.
В этом месте монолог Кухарского прерывается единственный во всей пьесе бытовой репликой Свидерского: «Кухарский, может быть, ты нанюхался эфиру» (этот мотив найдет продолжение в дальнейших фрагментах Серой тетради), а затем продолжается дальше – и точно в тех же самых тонах:
Я камень трогаю. Но твердость камня
меня уже ни в чем не убеждает.
Пусть солнце на небе сияет будто пальма,
но больше свет меня не освещает.
Все, все имеет цвет,
все, все длину имеет,
имеет ширину, и глубину комет,
все, все теперь темнеет
и все остается то же самое.
Наконец, в монологе третьего участника пьесы Свидерского обозначенные категории рассматриваются в контексте всеобщей гибели, намеченной в предшествующем монологе Кухарского фразами об отживающей ночи и сдыхающей дочери. Но всё же и этот монолог заканчивается словами, выводящими его, и вместе с тем весь написанный текст на уровень, который превосходит все ранее заявленные предположения. И не только этот, но и все последующие, которые немного позже будут суммированы фразой «последняя надежда – Христос воскрес».
Здесь я забежал немного вперед и чуть было не упустил ещё один важный в контексте только что прозвучавшего высказывания текст - «Песню про тетрадь», предложенной для исполнения Колоколовым (это предложение – последнее, что он произносит вслух) и дружно и согласно исполненной всеми тремя героями. Вот этот текст:
Море ты море ты родина волн
волны это морские дети.
Море их мать
и сестра их тетрадь
вот уж в течении многих столетий.
И жили они хорошо.
И часто молились.
Море Богу,
и дети Богу.
А после на небо переселились.
Оттуда брызгали дождем,
и вырос на месте дождливый дом.
Жил дом хорошо.
Учил он двери и окна играть,
в берег, бессмертие, в сон и тетрадь.
однажды.
Показательно, что персонажи Введенского поют не саму песню, но, подобно Белому Рыцарю из кэролловской Алисы в Зазеркалье, лишь её поверхность. Что же скрывается под этой поверхностью? А тоже, что и всегда у Введенского – ряд иероглифов, подобных айсбергам, большая часть которых находиться в глубине, а сама поверхность может сравнима с обложкой тетради, страницы которой уподобляются, в свою очередь, морю и его волнам, выражающим одновременно и житейские волнения, и непостижимость смерти, и бесконечность божественной глубины. Страницы сопрягаются с пролистанными до конца днями и годами, а сама тетрадь – с уходящей жизнью, которую вот-вот захлопнет подступающая смерть. Но пролистывание возможно и в обратную сторону – от конца к началу и подобный вариант Введенский не раз предлагает в своих произведениях.
С «однажды», которым заканчивается эта песня, начинается отрицающий многие ее положения монолог Свидерского, в котором находит развитие тема времени, которая далее займет господствующее положение в прозаической части Серой тетради, и словечко «однажды», может статься, и должно служить намеком на подобное развитие. Этим же словом обозначен переход от стихотворной части текста к прозаической и теперь оно может восприниматься как промежуточный этап на пути времени к вечности:
Однажды я шел по дороге, наполненной ядом,
и время со мною шагало рядом.
Различные птенчики пели в кустах,
трава опускалась на разных местах.
Могучее море как бранное поле вдали возвышалось.
Мне, разумеется, плохо дышалось.
Я думал о том, почему лишь глаголы
подвержены часу, минуте и году,
а дом, лес и небо как будто монголы
от времени вдруг получили свободу.
Я думал и понял. Мы все это знаем,
что действие стало бессонным китаем,
что умерли действия, лежат мертвецами,
и мы их теперь украшаем венками.
Подвижность их ложь, их плотность обман,
и их неживой поглощает туман.
Предметы как дети, что спят в колыбели.
Как звезды, что на небе движутся еле.
Как сонные цветы, что беззвучно растут.
Предметы как музыка, они стоят на месте.
Я остановился. Я подумал тут,
я не мог охватить умом нашествие новых бедствий.
И я увидел дом, ныряющий как зима,
и я увидел ласточку, обозначающую сад
где тени деревьев как ветви шумят,
где ветви деревьев, как тени ума.
Я услышал музыки однообразную походку,
я пытался поймать словесную лодку.
Я испытывал слово на огне и стуже,
но часы затягивались все туже и туже.
И царствовавший во мне яд
властвовал как пустой сон.
Однажды.
Вообще, переход от поэтически-условного обозначения времени к детально-прозаической его разработке намечен уже в этом пока ещё рифмованном тексте, например, в фрагменте, начинающемся с фразы «Мне, разумеется, плохо дышалось» с возможным намеком на трудность перехода от кончающегося времени к намечающейся вечности, и заканчивающемся словами: «И я увидел ласточку, изображающую сад», т. е. - душу, достигшую райского блаженства в вечности, что подтверждается и тремя строками в монологе Свидерского с их загадочными, не вполне постижимыми на уровне рационального истолкования образами:
Где тени деревьев как ветви шумят,
где ветви деревьев как тени ума.
Я услышал музыки однообразную походку,
я пытался поймать словесную лодку.
Последняя из приведенных строк обозначает, очевидно, невозможность фиксации виденного на уровне речи; а попытка воспринять вечность средствами чисто земной временной реальности отображена в заключительных строках, где невозможность постижения реальности в понятиях земного времени доведена до словесного абсурда, очень убедительно, впрочем, обоснованного Введенским в ещё далее помещённом философском трактате. Прочтем текст анонимного прозаического монолога, вклинившегося между двумя монологами Свидерского – рифмованным и прозаическим, особо обращая внимание на присутствующий в приводимом тексте иероглиф окна, обозначающем у Введенского вид отверстия, через которое времени перетекает в вечность, а равно и на то, что именно здесь у Введенского с наибольшей полнотой фиксируется его, времени, отсутствие, вернее, его непостижимость:
«Перед каждым словом я ставлю вопрос: что оно значит, и над каждым словом я ставлю показатель его времени. Где дорогая душечка Маша и где ее убогие руки, глаза и прочие части? Где она ходит убитая или живая? Мне невмоготу. Кому? Мне. Что? Невмоготу. Я один как свеча. Я семь минут пятого один 8 минут пятого, как девять минут пятого свеча 10 минут пятого. Мгновенья как не бывало. Четырех часов тоже. Окна тоже. Но все то же самое».
И это ещё не всё, ибо далее следует короткий, в три строки, но при том чрезвычайно важный отрывок, где сконцентрированы основные иероглифы, по одиночке фигурировавшие в предшествующих текстах: море, слово, тень, сон, тетрадь:
Темнеет, светает, ни сна не видать,
Где море, где слово, где тень, где тетрадь,
Всему наступает сто пятьдесят пять.
Кому принадлежит эта сбивчивая, лишенная внятности речь? Она могла быть отнесена к продолжению монолога Свидерского, если бы над следующим далее прозаическим монологом снова не стояла его фамилия.
Оговорюсь, что я подвергаю исследованию текст, напечатанный в Полном Собрании сочинений Введенского, а не текст собственно Серой тетради, из которой он скомпилирован, поскольку эта компиляция мне кажется очень убедительной. В этом случае Свидерский может быть сопряжен с вмешавшимся в действие автору, ставшего, таким образом, ещё одним, скрытым от глаз персонажем. Вероятность такого допущения тем более возможна, что далее текст становиться сплошным прозаическим монологом неуказанного героя, на наших глазах сочиняющего философский комментарий к поэтическому тексту, раннее распределенному между тремя персонажами.
Илл. Анна Лепорская. Три фигуры





