***
4.
Тем, кто считает, что поэзия Пушкина – лишь меланхолично-легкомысленные поэтические «медитации на тему», лучше вообще оставить сей труд. То, о чем пойдёт далее речь, внятным будет лишь тому, кто верит, что и «Пророк», и «Дар случайный, дар напрасный», и «Бесы» – не просто поэтическое «переложение» или «плод воображения», но результат таинственных переживаний, ослепительных встреч, мрачного отчаяния, тяжелых предчувствий и божественных откровений – того трудного восхождения по путям духовным, которым является судьба всякого настоящего поэта, и, тем более, судьба Пушкина…
Разговор о «Памятнике», наверно имеет смысл начать, отступив на несколько шагов, чтобы найти верную перспективу и проследить генезис самого поэта на его пути к последней вершине.
Тень крыла ангела смерти, очевидно, уже накрыла его. Она явно ощущается в стихах 1835 года, например, в подступах к «Родрику»[1]:
Чудный сон мне Бог послал –
С дивной белой бородою
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
Он сказал мне: «Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь царствия небес.
Скоро странствию земному
Твоему придет конец.
Уж готовит ангел смерти
Для тебя святой венец…
Или столь же многозначительном «Страннике»[2]:
Однажды странствуя среди долины дикой
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбен
Как тот, кто на суде в убийстве уличен.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь, как больной:
Что делать буду я? Что станется со мной?
Герой «Странника» также томим «духовной жаждою» и «влачится» по бесплодной пустыне, как и герой «Пророка», и также встречает своего Ангела:
Духовный труженик – влача свою веригу,
Я встретил юношу, читающего книгу…
Познай мой жребий злобный – обращается Странник к юноше – Я осужден на смерть и призван в суд загробный – И вот о чем крушусь: к суду я не готов, И смерть меня страшит… И также, как и Божий глас Пророку, юноша указывает Страннику путь, помогая ему различить впереди некий свет:
…«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг…
Скоро после «Странника» следует отстраненно-прощальное «Вновь я посетил»… И хотя сам Поэт намерен бежать только из города («О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтич. – семья, любовь etc. – религия, смерть»), дух его видит кажется совсем иное: «Предполагаем жить – и глядь – как раз умрем»…
Кажется, всё, написанное в 1836-м проникнуто этим настроением ухода, на всем лежит печать этой созерцательной отстраненности, выдающей жильца наполовину уже иного мира.
Год вообще скуп на поэзию и образы (здесь только то, что выдерживает присутствие смерти). Поэзия этого года как некие ступени, по которым он ступает со строгой сосредоточенностью, договаривая самое важное. И как подведённая черта всему (усовершенствуя плоды любимых дум) находятся окончательные слова и оценки.
И все, даже мимолетное, многозначительно, как последний взгляд через плечо как эта строфа, пущенная вслед проскакавшему мимо лихому всаднику Денису Давыдову, полная мягкого юмора, понимания, грусти:
Наездник смирного Пегаса,
Носил я старого Парнаса
Из моды вышедший мундир:
Но и по этой службе трудной,
И тут, о мой наездник чудный,
Ты мой отец и командир…
И этот вздох об умершем друге в мастерской, полной застывших статуй, по которой он проходит, как по полу-оставленному уже пространству-времени:
…Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов,
Тут Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль…
Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров –
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…
И этот, примеряющий тысячелетия, в гранит одевающий время гекзаметр, в память старого друга, приводит к другому символу, проход к которому преграждают некие грозные стражи:
Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось Божество
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и Пресвятая Дева
Стояли, бледные, две слабые жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь креста честного
Как будто у крыльца правителя градского
Мы зрим, поставленных на место жён святых
В ружье и кивере двух грозных часовых…
Эта земным законом (мирской властью) выставленная стража, будто напоминает чем-то мрачных ангелов чернового продолжения «Воспоминания» (1828) (Когда для смертного умолкнет шумный день… Змеи сердечной угрызенья… Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток):
…И нет отрады мне и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые, – два данные судьбой
Мне ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом,
И стерегут – и мстят мне оба,
И мёртвую любовь питает их огнём
Неумирающая злоба.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба…
А еще – кумиров Лицейского сада, запечатленных когда-то дантовскими терцинами (В начале жизни школу помню я…, 1830):
…То были двух бесов изображенья
Один (Дельфийский идол) лик младой
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал –
Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
Пред ними сам себя я забывал;
В груди младое сердце билось – холод
Бежал по мне и кудри подымал…
…все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.
Теперь же вот, два грозных часовых у распятия:
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие казёная поклажа…
Иль мните важности предать Царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Вот последний вопрос Поэта земной власти, в который сводится весь спектр трудных его с ней отношений. Закон или благодать? – первый вопрос русской письменности («Слово о законе и благодати» митр. Илариона), с которого начинается русское самосознание. Вопрос, раз и навсегда решенный в пользу благодати. Так же, как решает его и Пушкин.
«Хранительная стража» – смехотворная мишура, мимо которой проходит Поэт, как уже прошёл мимо кумиров времени, лицейских идолов и «ангелов ужасных» бурной молодости…
Но не случайно, конечно, встали молчаливые стражи, заграждающие путь – куда? В онтологические пространства смерти и жизни. То, куда лежит сейчас путь – миры уже духовные, и стражи сии – как первая стража мытарств… Там, впереди поднимается уже новый, следующий страж, молчаливо встает и преграждает дорогу. Строки страшные и озаглавлены (конечно же) «Подражание италианскому»:
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диавол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геены гладной…
Взгляд – в глаза вечной смерти, поднимающейся с самого мирового дна, чтобы обдать ледяным дыханием:
…И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожёг уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
Жутковатая антитеза «Пророка», не так ли? Там Божий глас призывающий «глаголом жечь сердца людей»; здесь – владыка ада, прожигающий насквозь предательские уста... От «неба содроганья» этих строк – внутри всё молча содрогается… И это уже – самое дно. От него душа, оттолкнувшись, начинает набирать высоту. Так что весь ее дальнейший чистилищный путь запечатлен лишь этой краткой строфой:
Напрасно я бегу к сионским высотам
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Молчаливая и страшная погоня (ни мига расслабления, ни ноты покоя, и – никакого отрыва от погони, конечно же – всё очень серьёзно). Однако, всей энергией напряжения этой внутрь собранной строфы, самой динамикой побега, она (как летящая в пространстве стрела) задает новый тон… И так же, не меняя темпа (оленя бег пахучий) вырывается на поверхность, залитый солнцем, цветущий луг, на – свободу!
И снова – никакого восторга, никаких вздохов: лишь краткая остановка, пронзительный взгляд вокруг, и – ясное изложение. Итак – что же такое Свобода? «Из Пиндемонти» (но на этот раз никакого Пиндемонти, стих целиком пушкинский, недавно умерший итальянец – лишь маскировка). Оторвавшийся от погони «олень» осторожен, но речь его предельно ясна: вся здешняя лелеемая «последними человеками» свобода – лишь миражи:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова...
…………………………………….
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода…
Итак, вся та свобода пленительной звезды юности, «Вольностьи» – лишь подножие. И нет, она не устраняется, не предается, не подменяется, но – претворяется (Зависеть от царя, зависеть от народа – Не всё ли нам равно?)
И далее, в нескольких скупых строках излагается её, свободы, подлинное внутреннее содержание:
…Для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…
В последних строках снова – контрапункт с «Пророком»: «И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей». Но там служение, здесь – чистая радость обретения: путь уже пройден, метод найден.
«Искусство – это служение и радость», - писал Иван Ильин. Да, в такой именно последовательности: путь, начатый «Пророком» претворился через декаду лет в вино чистого духовного созерцания:
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
Вот счастье! Вот права…
Так, полностью раскрываясь в свободе, исчерпывает себя правда земли.
Но и эта, вновь обретённая свобода (и обновится, яко орле, юность твоя), выстраданный всей жизнью идеал – оставляется, как найденный уже ответ, как дар всем, идущим следом. Самому же воспользоваться его плодами времени уже нет, теперь самое время – приступить к «сионским высотам»:
Отцы пустынники и жёны непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв
Сложили множество божественных молитв…
– сердцем возлетать во области заочны и укреплять его средь дольних бурь и битв – таков положительный аспект обретённой свободы… усвоенный ещё декаду назад. Путь от «Пророка» был немалый, и теперь – тем более нет смысла говорить от себя:
…Владыко дней моих! Дух празности унылой
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празнословия не дай душе моей
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Переложение великопостной молитвы Ефрема Сирина (она откликнется еще пятой строфой Памятника) – целомудренно покрывает собой тайну страстной пятницы, которая – приводит к великой субботе, дню великой тишины, когда сам Творец вселенной лежит во гробе, и вся природа затихла в ужасе и благоговении, грандиозным своим молчанием предчувствуя миг воскресения.
И это уже – самое преддверие «Памятника»:
…Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мёртвые в торжественном покое…
Тропинка 1836-го привела под сень вечности, в мир настоящей, неподдельной жизни и смерти, столь непохожей на многословие громких прав, мелких свобод и публичных кладбищ (слова, слова, слова), охраняемых грозными часовыми закона; всех этих живых мертвецов, своим путем, благополучно стекающих в «могилы склизкие», где:
…Решётки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом…
Здесь, в подлинном бытии, всё по-другому:
Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На месте праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрёпаных харит
Стоит широко дуб над важными гробами
Колеблясь и шумя…
Так, сквозь образы полупризрачных, недвижных, вылепленных в мастерской «ваятеля-времени» статуй… сквозь хранительную стражу закона, сквозь врата великой смерти и великого молчания тропинка привела к широкому, колеблемому вечностью дубу…
Здесь странным образом путь и заканчивается… Удивительный путь того, кто легкомысленному кажется крайним легкомыслием, а мудрому – непостижимым мудрецом. «Великий Пушкин, маленькое дитя!», писал когда-то Дельвиг; «если божественное шествует легкою стопою, то эти стихи – божественны».
Здесь в торжественном покое тихо дремлют мёртвые, и этот дуб – то ли дуб Лукоморья, то ли мамврийский дуб, под крону которого тихо сходят три ангела рублевской Троицы… То ли само мировое древо, древо жизни райского сада (Так исчезают заблужденья С измученной души моей И возникают в ней виденья Первоначальных, чистых дней). И отсюда что-то ведёт по золотой цепи мысли дальше и выше, как тихий вздох о умершем друге вёл меж холодных кумиров времени к перекрестию жизни-смерти… И кажется, эхо, расходящееся отсюда столь грандиозно, что способно пронизать собой всю вселенную. Отсюда, из этого безмерного молчания и начинает возноситься вертикально вверх его «Памятник»…
Примечания:
1 Вольный перевод отрывка из поэмы «Родрик, последний из готов», Roderick the Last of the Goths, 1814, Роберта Саути
2 Поэтическое переложение 1-й главы «Путешествие пилигрима» (The Pilgrim's Progress) пуританского проповедника Джона Буньяна (1628-1688)
Окончание следует






