Авторский блог Владимир Можегов 00:05 4 апреля 2026

Памятник Воскресения. Часть II

Сердцем возлетать во области заочны и укреплять его средь дольних бурь и битв

Часть I

***

4.

Тем, кто считает, что поэзия Пушкина – лишь меланхолично-легкомысленные поэтические «медитации на тему», лучше вообще оставить сей труд. То, о чем пойдёт далее речь, внятным будет лишь тому, кто верит, что и «Пророк», и «Дар случайный, дар напрасный», и «Бесы» – не просто поэтическое «переложение» или «плод воображения», но результат таинственных переживаний, ослепительных встреч, мрачного отчаяния, тяжелых предчувствий и божественных откровений – того трудного восхождения по путям духовным, которым является судьба всякого настоящего поэта, и, тем более, судьба Пушкина…

Разговор о «Памятнике», наверно имеет смысл начать, отступив на несколько шагов, чтобы найти верную перспективу и проследить генезис самого поэта на его пути к последней вершине.

Тень крыла ангела смерти, очевидно, уже накрыла его. Она явно ощущается в стихах 1835 года, например, в подступах к «Родрику»[1]:

Чудный сон мне Бог послал –

С дивной белой бородою

В белой ризе предо мною

Старец некий предстоял

И меня благословлял.

Он сказал мне: «Будь покоен,

Скоро, скоро удостоен

Будешь царствия небес.

Скоро странствию земному

Твоему придет конец.

Уж готовит ангел смерти

Для тебя святой венец…

Или столь же многозначительном «Страннике»[2]:

Однажды странствуя среди долины дикой

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь, как больной:

Что делать буду я? Что станется со мной?

Герой «Странника» также томим «духовной жаждою» и «влачится» по бесплодной пустыне, как и герой «Пророка», и также встречает своего Ангела:

Духовный труженик – влача свою веригу,

Я встретил юношу, читающего книгу…

Познай мой жребий злобный – обращается Странник к юноше – Я осужден на смерть и призван в суд загробный – И вот о чем крушусь: к суду я не готов, И смерть меня страшит… И также, как и Божий глас Пророку, юноша указывает Страннику путь, помогая ему различить впереди некий свет:

…«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;

Пусть будет он тебе единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг,

Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг…

Скоро после «Странника» следует отстраненно-прощальное «Вновь я посетил»… И хотя сам Поэт намерен бежать только из города («О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтич. – семья, любовь etc. – религия, смерть»), дух его видит кажется совсем иное: «Предполагаем жить – и глядь – как раз умрем»…

Кажется, всё, написанное в 1836-м проникнуто этим настроением ухода, на всем лежит печать этой созерцательной отстраненности, выдающей жильца наполовину уже иного мира.

Год вообще скуп на поэзию и образы (здесь только то, что выдерживает присутствие смерти). Поэзия этого года как некие ступени, по которым он ступает со строгой сосредоточенностью, договаривая самое важное. И как подведённая черта всему (усовершенствуя плоды любимых дум) находятся окончательные слова и оценки.

И все, даже мимолетное, многозначительно, как последний взгляд через плечо как эта строфа, пущенная вслед проскакавшему мимо лихому всаднику Денису Давыдову, полная мягкого юмора, понимания, грусти:

Наездник смирного Пегаса,

Носил я старого Парнаса

Из моды вышедший мундир:

Но и по этой службе трудной,

И тут, о мой наездник чудный,

Ты мой отец и командир…

И этот вздох об умершем друге в мастерской, полной застывших статуй, по которой он проходит, как по полу-оставленному уже пространству-времени:

…Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов,

Тут Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль…

Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров –

Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…

И этот, примеряющий тысячелетия, в гранит одевающий время гекзаметр, в память старого друга, приводит к другому символу, проход к которому преграждают некие грозные стражи:

Когда великое свершалось торжество

И в муках на кресте кончалось Божество

Тогда по сторонам животворяща древа

Мария-грешница и Пресвятая Дева

Стояли, бледные, две слабые жены,

В неизмеримую печаль погружены.

Но у подножия теперь креста честного

Как будто у крыльца правителя градского

Мы зрим, поставленных на место жён святых

В ружье и кивере двух грозных часовых…

Эта земным законом (мирской властью) выставленная стража, будто напоминает чем-то мрачных ангелов чернового продолжения «Воспоминания» (1828) (Когда для смертного умолкнет шумный день… Змеи сердечной угрызенья… Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток):

…И нет отрады мне и тихо предо мной

Встают два призрака младые,

Две тени милые, – два данные судьбой

Мне ангела во дни былые;

Но оба с крыльями и с пламенным мечом,

И стерегут – и мстят мне оба,

И мёртвую любовь питает их огнём

Неумирающая злоба.

И оба говорят мне мертвым языком

О тайнах счастия и гроба…

А еще – кумиров Лицейского сада, запечатленных когда-то дантовскими терцинами (В начале жизни школу помню я…, 1830):

…То были двух бесов изображенья

Один (Дельфийский идол) лик младой

Был гневен, полон гордости ужасной,

И весь дышал он силой неземной.

Другой женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал –

Волшебный демон – лживый, но прекрасный.

Пред ними сам себя я забывал;

В груди младое сердце билось – холод

Бежал по мне и кудри подымал…

…все кумиры сада

На душу мне свою бросали тень.

Теперь же вот, два грозных часовых у распятия:

К чему, скажите мне, хранительная стража?

Или распятие казёная поклажа…

Иль мните важности предать Царю царей?

Иль покровительством спасаете могучим

Владыку, тернием венчанного колючим,

Христа, предавшего послушно плоть свою

Бичам мучителей, гвоздям и копию?

Вот последний вопрос Поэта земной власти, в который сводится весь спектр трудных его с ней отношений. Закон или благодать? – первый вопрос русской письменности («Слово о законе и благодати» митр. Илариона), с которого начинается русское самосознание. Вопрос, раз и навсегда решенный в пользу благодати. Так же, как решает его и Пушкин.

«Хранительная стража» – смехотворная мишура, мимо которой проходит Поэт, как уже прошёл мимо кумиров времени, лицейских идолов и «ангелов ужасных» бурной молодости…

Но не случайно, конечно, встали молчаливые стражи, заграждающие путь – куда? В онтологические пространства смерти и жизни. То, куда лежит сейчас путь – миры уже духовные, и стражи сии – как первая стража мытарств… Там, впереди поднимается уже новый, следующий страж, молчаливо встает и преграждает дорогу. Строки страшные и озаглавлены (конечно же) «Подражание италианскому»:

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диавол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геены гладной…

Взгляд – в глаза вечной смерти, поднимающейся с самого мирового дна, чтобы обдать ледяным дыханием:

…И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожёг уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

Жутковатая антитеза «Пророка», не так ли? Там Божий глас призывающий «глаголом жечь сердца людей»; здесь – владыка ада, прожигающий насквозь предательские уста... От «неба содроганья» этих строк – внутри всё молча содрогается… И это уже – самое дно. От него душа, оттолкнувшись, начинает набирать высоту. Так что весь ее дальнейший чистилищный путь запечатлен лишь этой краткой строфой:

Напрасно я бегу к сионским высотам

Грех алчный гонится за мною по пятам…

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Молчаливая и страшная погоня (ни мига расслабления, ни ноты покоя, и – никакого отрыва от погони, конечно же – всё очень серьёзно). Однако, всей энергией напряжения этой внутрь собранной строфы, самой динамикой побега, она (как летящая в пространстве стрела) задает новый тон… И так же, не меняя темпа (оленя бег пахучий) вырывается на поверхность, залитый солнцем, цветущий луг, на – свободу!

И снова – никакого восторга, никаких вздохов: лишь краткая остановка, пронзительный взгляд вокруг, и – ясное изложение. Итак – что же такое Свобода? «Из Пиндемонти» (но на этот раз никакого Пиндемонти, стих целиком пушкинский, недавно умерший итальянец – лишь маскировка). Оторвавшийся от погони «олень» осторожен, но речь его предельно ясна: вся здешняя лелеемая «последними человеками» свобода – лишь миражи:

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова...

…………………………………….

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Всё это, видите ль, слова, слова, слова.

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода…

Итак, вся та свобода пленительной звезды юности, «Вольностьи» – лишь подножие. И нет, она не устраняется, не предается, не подменяется, но – претворяется (Зависеть от царя, зависеть от народа – Не всё ли нам равно?)

И далее, в нескольких скупых строках излагается её, свободы, подлинное внутреннее содержание:

…Для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам…

В последних строках снова – контрапункт с «Пророком»: «И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей». Но там служение, здесь – чистая радость обретения: путь уже пройден, метод найден.

«Искусство – это служение и радость», - писал Иван Ильин. Да, в такой именно последовательности: путь, начатый «Пророком» претворился через декаду лет в вино чистого духовного созерцания:

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья,

Вот счастье! Вот права…

Так, полностью раскрываясь в свободе, исчерпывает себя правда земли.

Но и эта, вновь обретённая свобода (и обновится, яко орле, юность твоя), выстраданный всей жизнью идеал – оставляется, как найденный уже ответ, как дар всем, идущим следом. Самому же воспользоваться его плодами времени уже нет, теперь самое время – приступить к «сионским высотам»:

Отцы пустынники и жёны непорочны,

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв

Сложили множество божественных молитв…

сердцем возлетать во области заочны и укреплять его средь дольних бурь и битв – таков положительный аспект обретённой свободы… усвоенный ещё декаду назад. Путь от «Пророка» был немалый, и теперь – тем более нет смысла говорить от себя:

…Владыко дней моих! Дух празности унылой

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празнословия не дай душе моей

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

Переложение великопостной молитвы Ефрема Сирина (она откликнется еще пятой строфой Памятника) – целомудренно покрывает собой тайну страстной пятницы, которая – приводит к великой субботе, дню великой тишины, когда сам Творец вселенной лежит во гробе, и вся природа затихла в ужасе и благоговении, грандиозным своим молчанием предчувствуя миг воскресения.

И это уже – самое преддверие «Памятника»:

…Но как же любо мне

Осеннею порой, в вечерней тишине,

В деревне посещать кладбище родовое,

Где дремлют мёртвые в торжественном покое…

Тропинка 1836-го привела под сень вечности, в мир настоящей, неподдельной жизни и смерти, столь непохожей на многословие громких прав, мелких свобод и публичных кладбищ (слова, слова, слова), охраняемых грозными часовыми закона; всех этих живых мертвецов, своим путем, благополучно стекающих в «могилы склизкие», где:

…Решётки, столбики, нарядные гробницы,

Под коими гниют все мертвецы столицы,

В болоте кое-как стеснённые рядком,

Как гости жадные за нищенским столом…

Здесь, в подлинном бытии, всё по-другому:

Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,

Проходит селянин с молитвой и со вздохом;

На месте праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрёпаных харит

Стоит широко дуб над важными гробами

Колеблясь и шумя…

Так, сквозь образы полупризрачных, недвижных, вылепленных в мастерской «ваятеля-времени» статуй… сквозь хранительную стражу закона, сквозь врата великой смерти и великого молчания тропинка привела к широкому, колеблемому вечностью дубу…

Здесь странным образом путь и заканчивается… Удивительный путь того, кто легкомысленному кажется крайним легкомыслием, а мудрому – непостижимым мудрецом. «Великий Пушкин, маленькое дитя!», писал когда-то Дельвиг; «если божественное шествует легкою стопою, то эти стихи – божественны».

Здесь в торжественном покое тихо дремлют мёртвые, и этот дуб – то ли дуб Лукоморья, то ли мамврийский дуб, под крону которого тихо сходят три ангела рублевской Троицы… То ли само мировое древо, древо жизни райского сада (Так исчезают заблужденья С измученной души моей И возникают в ней виденья Первоначальных, чистых дней). И отсюда что-то ведёт по золотой цепи мысли дальше и выше, как тихий вздох о умершем друге вёл меж холодных кумиров времени к перекрестию жизни-смерти… И кажется, эхо, расходящееся отсюда столь грандиозно, что способно пронизать собой всю вселенную. Отсюда, из этого безмерного молчания и начинает возноситься вертикально вверх его «Памятник»…

Примечания:

1 Вольный перевод отрывка из поэмы «Родрик, последний из готов», Roderick the Last of the Goths, 1814, Роберта Саути

2 Поэтическое переложение 1-й главы «Путешествие пилигрима» (The Pilgrim's Progress) пуританского проповедника Джона Буньяна (1628-1688)

Окончание следует

1.0x